Михаил ЛАНДБУРГ. У-у-у-у-у-у-х-х

Судьба раздаёт карты, но мы сами ими играем.

                                                                             Рэнди Пауш

Заставить бы язык сказать больше, чем он способен произнести! Заставить бы мозг постичь больше, чем он способен осмыслить!

                                                                                     Томас Вулф

 

          Пролог

          Новое утро.

Зови не зови — оно приходит.

Снова.

Опять.

Хорошо, что так…

Справедливо, что так…

Разумно, что так…

 

День первый

7:00

Всё как обычно — зарядка на десять минут, бритьё перед зеркалом, душ.

Включаю воду. Клёво! Привет Цивилизации!

Проверяю почту.

На мою просьбу о работе, школы по-прежнему не отзываются.      "Терпение! — говорю я себе. — На небесах всё записано…»

Провожу инспекцию в холодильнике. Прихожу к заключению: «Пустовато тут».

Прибегаю в магазин г-жи Мирры. С собой забираю пачку молока, триста граммов сыра, банку маслин и полкило апельсинов.

— Без мамы управляешься? — любопытствует г-жа Мирра.

— Вроде бы…

Дома кладу покупки в холодильник и виноватым голосом говорю:

— Пока полежите тут. Вами займусь позже.

 

Временами я — поэт, временами я — никто, но, когда я никто, то всё равно поэт.

 

Всякий раз, чтобы проникнуться чувством поэтической ауры, пробудить в себе свежие силы, привожу в движение проигрыватель и вволю наполняю себя классной классикой, общаясь с Шопеном, Шуманом, Шубертом, Рахманиновым.

Сейчас, подойдя к полке с компакт-дисками, достаю запись Второй сонаты Шопена.

Закрываю глаза.

Шопен…

У-у-у-у-у-у-у-х-х.

Открываю глаза.

Подсаживаюсь к компьютеру – необходимо закончить статью о Катулле.

Слова сбегаются свободно, без трений, только я на стрёме: помню, что главное в писательском деле — умение процеживать слова, оставлять строго нужные. Сегодня они, будто злобно ощетинившиеся шипами колёса, бессовестно пробуксовывают на месте.

Туманит глаза.

До боли сжимаются зубы.

Вникнув в написанное, признаюсь: получилась невкусная каша, полная обструкции.

Стираю фразу за фразой, будто себя от греха избавляю, и бормочу: «Прости, Катулл, мне ужасно неловко…»

Сокрушаюсь.

Во мне шевелится чёртик отчаяния.

Пребываю в состоянии —

мрачном,

растерянном,

невнятном,

никаком.

Такое ощущение —

будто покинул самого себя,

будто высох мой мозг.

Недоумеваю: «Что-то со мною не так…»

Опасаюсь: «Наступил период вселенского остракизма».

Предполагаю: «Над миром витает тотальная обструкция, и небо вот-вот лишится солнца».

Погружаюсь в уныние: «Мои глаза неважно видят; мои уши чего-то не улавливают».

Укором ложатся на мою душу образы двух великих: слепого Гомера и глухого Бетховена.

Бегу на кухню пить воду.

Подхожу к окну —

на скамейке сидит мальчик,

рядом — белый щенок,

над кустами стелется едва заметный дымок,

кошка всем телом прижимается к тротуарной плитке,

на стене дома напротив выступает тёмное пятно.

Отхожу от окна.

Вытягиваюсь на кровати и закрываю глаза. Вдруг вижу, как в воздухе, словно ангелы, кружат над Тель-Авивом читатели журнала «Атмосфера», а затем, ненадолго повиснув над крышей окружного суда, проникают в зал заседаний.

«Суд идёт!» — объявляет секретарь, и, одетый в длинную чёрную мантию, к трибуне направляется главный редактор журнала «Атмосфера».

Приговор краток: «Автору статьи о Катулле — навеки позор!»

Члены редколлегии журнала и заполнившие зал читатели громко гогочут и бурно аплодируют.

«Вам весело? — изумляется одетый в чёрную мантию главный редактор, после чего, состроив лицо, будто рядом запахло тухлятиной, добавляет: — Плакать надо!»

Наступает напряжённая тишина, и через минуту тела присутствующих в зале суда сотрясаются в неутешном рыдании…

Открыв глаза, оглядываю комнату, пытаюсь сосредоточиться на какой-либо определённой точке, но в комнатном пространстве точек бесконечное множество. Принимаюсь за упражнения для глаз: вращаю ими снизу наверх, сверху вниз, слева направо, справа налево. Покончив с гимнастикой, предаюсь любимой забаве — легко и с удовольствием мысленно пускаюсь в путешествие по любимым книгам, примеряя на себя образы различных персонажей: от короля Лира и Отелло до мечущейся по железнодорожному перрону Анны Карениной, или же, перелистывая страницы знаменитой повести Хемингуэя, пытаюсь ощутить себя одновременно и Стариком, и Морем. Насытившись игрой в великие образы, думаю о таинственных лабиринтах, в которые вовлекает нас Судьба. Возможно, наши далёкие предки были правы, когда с жаром произносили своё Amor Fati (1). Может, и вправду свою Судьбу, какой бы она тебе ни казалась, следует любить? Может быть, может быть… Лично я предпочитаю у Судьбы в рабах не ходить. С какой стати? Ведь и Она с нами не считается.

Экспериментируя своим воображением, прихожу в смущение от своей наглости — пытаться представлять образы тех, кем сам ни в коей мере не являюсь. «Вдохновение выводит меня за пределы здравого смысла», — повторяю я за поэтом Брюном из пьесы Жана Жироду.

Заглянув в компьютер, снова проверяю электронную почту; всё жду от дирекций школ вестей с предложением работы. Пусть хоть временной. Пусть.

Сообщений нет.

Перевожу дыхание.

Выпиваю два стакана воды.

Стараясь заполучить дружескую поддержку, достаю папку с записями лекций по курсу литературы Древнего мира профессора Эрлиха, которого студенты у-у-у-у-у-у-у-х-х как уважали и в открытую высказывали ему восторг. Во время его лекций наши лица светились, словно мы пребывали не в обычной университетской аудитории, а в храме, где произносится глубоко проникающая в душу молитва. Признаться, в мой разум профессор проник основательно. Свои лекции профессор Эрлих читал как некий посыл, проект по профилактике мозгов, и неуклонно требовал от нас сохранять диктатуру над нашими необузданными проявлениями разума и души. «Писатель, поэт, учитель, музыкант, — утверждал он, — это человек с особой психикой, это шизофреник, который обязан держать себя в узде и помнить, что не на вершинах гор спотыкаются, а на неприметных камешках». В то же время он призывал к тому, чтобы мы свои мысли в себе не гноили. Однажды, когда кто-то из студентов вслух произнёс: «Я вас побаиваюсь», — профессор отозвался: «Это от недостаточного уважения к самому себе». Случалось, профессор, словно в забытье, вдруг останавливал себя, скользил по нашим головам долгим задумчивым взглядом, а затем, словно пробудившись ото сна, встряхивал головой и печальным голосом продолжал рассказ о человечестве, которое повсеместно загоняет себя в хаос. Профессор призывал нас к предельно честному самопознанию, к умению обнаружить в себе те необходимые импульсы, которые должны будут нас вывести на тропу, далёкую от пустой суеты, зла и яда нечистот; но при этом, духовно трансформируясь, нам не следует забегать слишком вперёд, не следует торопиться, чтобы, упаси Бог, от самих себя не оторваться. Мы, замирая, слушали своего профессора или, кивая головами, дружно отзывались восторженным, громким возгласом: «У-у-у-у-у-у-х-х!»

Порой, в перерывах между лекциями о Софокле или Горации, профессор заводил с нами беседы на самые наболевшие темы. Так, например, однажды он позволил нам высказать сомнения по поводу истинности событий, отмеченных в библейских текстах, а выслушав нас, проговорил: «Возможно, возможно… но ведь это же Священное Писание!»

Профессор Эрлих считал, что большинство болезней человеческого духа начинается с нарушения слухового органа, поскольку то, что проникает в человеческое ухо, то и в душе оседает. Вот почему, считал он, сохранить душу в целостности возможно лишь в том случае, если удаётся нейтрализовать свой слуховой аппарат от вторжения сомнительных поучений и грубой пропаганды.

Как-то, прочитав в журнале «Атмосфера» мои стихи, он захотел выяснить, чем я пользуюсь, принимаясь за работу. Я сказал:

— Иногда карандашами, но чаще клавиатурой компьютера.

Мой ответ заставил профессора сморщить лицо; оказывается, он ожидал услышать, будто я, сочиняя стихи, использую своё сердце, лёгкие, уши, кишки. А ещё он спросил, какую я ставлю перед собой цель перед тем, как принимаюсь за намеченную работу. Я ответил:

— Писать, как Гомер, только своими словами.

Такой ответ его позабавил.

Увы, не обнаружив в записях профессора ничего такого, что объясняло бы мой теперешний нервный зуд, обращаюсь за помощью к Интернету. На мой запрос поисковик откликается одним-единственным словом — «Дистресс».

Испытываю пронизывающую боль.

Недоумённо вглядываясь в экран, пытаюсь уговорить боль оставить меня в покое, но, видимо, моя просьба звучит неубедительно. На память приходят слова доктора Лернера, который во время нашей беседы о болезненном состоянии моей мамы заметил, что о боли говорить нет смысла – с болью просто живут.

Пытаюсь заставить себя расслабиться, но пребывать в анабиозе организм не приспособлен. Терзаюсь мыслью, что в случае, если в срок статью о Катулле не закончу, журнал «Атмосфера» от меня отвернётся.

На вырванном из блокнота листке записываю: «Мир замер, жизнь померкла. 7-е октября. 2016 год».

Через минуту запись стираю резинкой.

Мой взгляд упирается в надпись, оставленную прежним жильцом на входной двери:

 «УЖЕ ПОЗДНО ВОЗВРАЩАТЬСЯ НАЗАД,

ЧТОБЫ ВСЁ ПРАВИЛЬНО НАЧАТЬ,

НО ЕЩЁ НЕ ПОЗДНО УСТРЕМИТЬСЯ ВПЕРЁД,

ЧТОБЫ ВСЁ ПРАВИЛЬНО ЗАКОНЧИТЬ».

Поначалу эта надпись меня смущала, позже слегка пугала, а теперь и смущает, и пугает одновременно.

Закрыв глаза, мысленно гадаю на ромашке: «Живу правильно?.. Живу неправильно?..»

С ромашки опадает последний лепесток.

Заглянув в себя, погружаюсь в сомнения, утверждения, опровержения, и бормочу:

— Живу правильно…

За годы учёбы в университете мне довелось прочесть огромное множество книг, после чего усвоил, что искать абсолютной истины не следует — абсолютная истина необходима только следователям полиции. Тем не менее одно я знал твёрдо: став поэтом, буду сочинять до тех пор, пока не напишу нечто гениальное. Писателей я считал счастливыми избранниками судьбы, людьми с богемными привычками, которым позволительны любые безумства. Подумать только — писатели работают по три-четыре часа днём, а по вечерам, просиживая в барах, забавляются, ведя остроумные беседы с приятелями, а ещё смазливых девиц к себе домой приводят. Впрочем, к утру девочек выпихивают вон. Конечно, я не считал, что с девицами писатели поступают порядочно, но, с другой стороны, я не мог не прислушаться к высказыванию известной писательницы, будто с девицами порядочно поступают лишь импотенты. Возможно, писательница пошутила. Если серьёзно, я не мог не уважать писателей за их попытки предлагать видение своего, пусть даже слегка иллюзорного, мира, за их усилия помочь жаждущей душе в поисках своего места.

Перевожу взгляд на радиочасы — вещица показывает время и транслирует последние новости. «Какая разница, — думаю, — который сейчас час? И что мне до последних новостей, если статья о Катулле не даётся, и если тель-авивские школы на мои запросы о месте учителя по литературе по-прежнему не отзываются».

Как там в «Залежалом товаре» Робера Бобера? «Внезапный порыв заставил его с разбега ткнуться головой в дверь»(2).

На вырванном из блокнота листке наношу линии, напоминающие силуэт пистолета. «Пистолет — да-да! Очень кстати!» — задержав дыхание, думаю я, а затем, старательно вырезав рисунок ножничками для ногтей, направляю «пистолет» прямо в сердце. Если появиться в этом мире самостоятельно невозможно, то убраться из этого мира по собственной воле – всегда пожалуйста. Однако… Рисунок-пистолет комкаю. От выстрела меня удерживает внезапно пришедшая на ум мысль, будто тяжесть на душе — это прямое следствие несогласованной деятельности извилин головного мозга, а потому надо бы на какое-то время просто взять и отвинтить голову. Однако… На память приходят неоднократные настойчивые призывы профессора Эрлиха всячески оберегать свои головы, ибо, как он считал, каждая голова по-своему уникальна. Бормочу:

— Отпусти меня, не тревожь себя мною… (3)

Стучат в дверь. Стучат ногой. Так нагло ведёт себя только Дов, мой приятель со времён учёбы в университете.

Дов был в высшей мере эмоционален, что, несомненно, указывает на человека талантливого; во всяком случае, его голова постоянно набита всевозможными идеями, что не исключает из общего списка немало бредовых. Дов считает, что идея, какой бы она ни была, уже тем хороша, что она твёрже пушечного ядра, поскольку снарядом никакую идею не прошибить, не взорвать, не сжечь. Как бы то ни было, но пытаться усомниться в способностях Дова (о них знала каждая пятая студентка университета), а тем более сдерживать его порывы, бесполезно. Он обожал читать англичан, писал аннотации на шведские фильмы и без разбора, с нескрываемой охотой хватал девиц за коленки. На меня Дов поглядывал с нескрываемой жалостью и сочувствием, считая, что я страдаю атрофией полового чувства, и что, будь жив Зигмунд Фрейд, он бы непременно пригласил меня к себе в клинику на сеанс психоанализа.

Посещая университет, мы много и охотно читали, часто и ещё более охотно спорили о прочитанном, зато мало ели и мало спали. Теперь мы вполне осознаём, что уже никогда не станем космонавтами или депутатами кнессета, не сможем стать участниками марафонских забегов или послами в какой-нибудь Камбодже, однако, время от времени встречаясь, пьём вино, ведём беседы о последних книгах, фильмах, полных образцов американской напыщенности, и по-прежнему не утратили возможности высказывать друг другу собственные мысли и догадки. Что касается женщин, то тут, в отличие от Дова, который провёл несчётное количество исследований женских губ, плеч, бёдер, колен, я в глухой тени, ибо ещё не испытал того особого чувства, о котором так много говорится в романах классиков. Мир женщин, считает Дов, подобно миру цветов, столь разнообразен своими запахами и красками, что глупо останавливать своё внимание лишь на одной-единственной, даже если иногда нам может показаться, что мы видим перед собой наше далёкое будущее, когда, став толстыми и лысыми, будем жаловаться на случившееся с нами «семейное счастье» или же на провальное одиночество.

После окончания университета Дов, несмотря на то, что дело учителя признавал святым, в то же время придерживался мысли, что школа — это то самое предприятие, где одни делают вид, будто чему-то учат, а другие притворяются, будто жаждут чему-то научиться. А ещё Дов задавался вопросом: «К чему можно готовить новое поколение, если оно родилось в мире, где принято считать, будто продажа оружия предотвращает войны, а секс обязательно ведёт к инфаркту?» Словом, Дов пришёл к решению, что не станет гробить свою жизнь на обучение подростков, а уж тем более на их воспитание, а потому устроился переводчиком в издательство «Вдоль и поперёк; передавать чужие мысли — всё же проще. Мою же решимость пытаться помогать детям стать людьми считает бредом.

— Ну же! — кричу я.

В приоткрывшуюся дверь протискивается голова.

— Пообщаемся? — начинает Дов.

«Ну вот, — думаю я, — придётся выслушивать его обычный трёп о Петере Хандке, Бротигане или Бегбедере. Но если вздумает упомянуть имя австрийки Елинек, то я его просто прикончу».

Дов делает шаг вперёд.

— С чем пришёл? — спрашиваю я.

Дов смотрит на меня и улыбается. Улыбка идиота. Счастливого идиота.

— Я занят, — упреждаю я, — но так и быть — шестьдесят секунд и ни секундой более.

Дову не терпится рассказать о своём последнем похождении:

— У девушки в глазах пляшут зелёные искорки, подходящая талия, умеет отлично передвигаться на руках. Короче, я пою. Неудержимо пою. Вторые сутки подряд. Думаю, я влюбился.

— Думаешь? С какой стати так думаешь?

Дов приводит в пример случай с французским писателем, который, испытав в какой-то миг чувство влюблённости, запел «Марсельезу».

— Так ты поёшь «Марсельезу»?

— Пою всё подряд. Даже о кошечках, о козликах…

Слушая Дова, не могу оторвать взгляда от его изуродованной засохшими кровяными канавками щеки.

— Покарябала дикая зверюшка? — спрашиваю.

Дов поясняет:

— Отметина после всплеска феромонов!

Мне о феромонах ничего неизвестно, а потому Дов заводит рассказ о природных ароматах, вырабатываемых железами, расположенными возле сосков, подмышками и в области половых органов.

Я потрясён.

Сальвадору Дали, который любил одну только Галу, случалось обольщать женщин, в особенности американок-миллиардерш. Но при этом он только раздевал их, варил крутые яйца, клал им на плечи и, не говоря больше ни слова, отправлял домой.

                                               Луис Бунюэль. «Мой последний вздох»

— И вот эти самые «фе» принуждают тебя к песнопению?

— В том числе.

Признаю:

— По части девиц ты крупный специалист.

— Не так громко! Всего лишь скромный пользователь.

Кивнув на щеку Дова, замечаю:

— Не слишком ли усердствуешь?

Дов играет бровями, вертит глазами, фыркает губами, а потом отзывается анекдотом:

— Кардиолог спрашивает у своего больного: «Сколько выпиваешь пива в день?» — «Четыре бутылки». — «Как – четыре? Я же разрешил только две!» — «Так ведь ещё две разрешил терапевт».

Я тоже играю бровями, верчу глазами.

— Так всякий раз, после того как потискаешь какую-то девицу, принимаешься петь? - поражаюсь я.

         Дов срывается в крик:

— Что значит «какую-то»? Орна — призёр страны по биатлону! Ну, а ты что? Всё стихи тискаешь?

Не отвечаю.

— Витаешь в поднебесных высотах?

Не отзываюсь.

— Творишь?

Молчу.

— Вытворяешь?

Рычу:

— Статья о Катулле напрягает. Маюсь. Слова, беззаботно пульсируя, вспыхивают сверкающими искорками, но вдруг в поразительном бездумье затухают. Сомневаюсь, что у меня что-то получится.

— Сомнение сильное?

Молчу.

Какое-то время Дов смотрит на меня с сочувствием, а затем, широко раскинув руки в стороны, принимает позу древнеримского патриция, появившегося перед толпой неразумных плебеев.

Произносится речь:

— Сомнений сильных не бывает. И слабых — тоже. Просто сомнения — такое случается. Или не случается. Полагаю, что в данный момент у тебя творческая заторможенность. Это должно пройти, если только ты не заблокирован психологически. Если да, тогда это надолго… Скорее всего, ты начисто страдаешь отсутствием позитивного мышления.  Советую: попытайся найти в себе силы воспротивиться жизненным обстоятельствам и мрачным химерам. Как говорит одна бабушка: «Не падай духом где попало». Выберись из самого себя, отступи на как можно более далёкое расстояние, поскольку, как утверждают физики, всё, что удалено на приличное расстояние, нам должно казаться незначительным и мелким. Страдаешь? Ничего страшного. Наоборот, страдание приносит просветление. Как говорит одна бабушка: «Жизнь прекрасна, и плевать, что это неправда!» Возможно, ты страдаешь некоторым отклонением в своём развитии, однако лёгкое помутнение разума ещё не является фактом полного помешательства. Попытайся вспомнить, куда свой разум подевал, и постарайся вернуть его на место. Перечти-ка что-нибудь из Софокла — это успокаивает. Поброди по городу Тель-Авиву, поваляйся в траве, загляни в зоопарк — некоторые посетители, заглянув в глазки своим предкам-обезьянкам, уходят домой с ощущением приобретения некоторой массы мудрости, загляни в бар, глотни вина, почитай прессу, время от времени постись, а лучше всего заройся в морской песок и думай о смерти.

— О моей?

— Не о моей же. Полагаю, что если сумеешь как-то включить свои скудные мозги и задумаешься над тем, что оставишь миру после себя, то это возможно в какой-то мере возбудит твою умственную активность, а вместе с ней и некоторые мелкие фрагменты твоего сомнительного таланта… Кстати, как статью назовёшь?

— «Без названия».

— Так назовёшь?

— Именно так.

— Отличное название! Жаль только, что сам текст твоей статьи, как я понимаю, совершенно бездарен. Впрочем, не кручинься и не напрягай лоб, ибо у меня, как всегда, имеется идея! Спасительная для тебя идея! Волшебно-ошеломительная идея!! Изумительная идея! Готов подбросить её абсолютно задаром. Хватай и пользуйся.

Настораживаюсь.

— Идея? Твоя? – спрашиваю я.

— А что такое? Ты же знаешь, что мой мозг наполнен крупным куском серой массы, добытой постоянными напряжёнными тренировками. Возможно, даже ты догадываешься, что мозг — это, хотя и необычная, но всё же мышца. Так вот – я тут кое-что смекнул…

— О Господи! — на всякий случай стучу по деревянной ножке стула.

— Так вот, — окрепшим голосом продолжает Дов, — суть моей идеи в следующем: для того, чтобы твоя несчастная статья хоть в какой-то мере не уступала её великолепно-замечательно-потрясающе-чудному названию, предлагаю оставить текст в девственно чистом виде, то есть, предлагаю не использовать ни единого слова. Идею улавливаешь? Текст в виде абсолютно пустого листа! Проникновенный ноль! Загадочное ничто! Открытое поле для размышлений!

Дов переводит дыхание, немного покашливает, слегка похрюкивает, чуть повизгивает, а затем с торжествующим видом продолжает:

— Чувствуешь, какой пассаж, а? Какая искусная манипуляция загадочно-скрытым текстом! Всё же обладая неким звериным нюхом, ты не можешь не согласиться с тем, что подобный манёвр вызовет у читателя массу изумления и бешеного восторга, в то время как ты сам, автор, пожнёшь полный и заслуженный успех, даже, возможно, триумф. Что скажешь? Разве не отличная идея? Или у тебя имеется другая?

Закрываю глаза.

Признаться, идея Дова на мгновенье представляется мне весьма любопытной, но, немного поостыв, открываю глаза и рычу:

— Есть идея! Другая! Спасительная!

— Ну-ка, скажи!

Так и делаю:

— Дов, ты порочный экземпляр, авантюрист, разносчик бредовых идей, жалкое порождение системы нашего университетского образования, мерзкий бабник, которому давно следовало бы провести кастрацию, негодяй, плут, пытающийся запудрить мне мозги. Как видно, всё ещё почитываешь Адлера, Юнга, Фрейда?

— Грубый поклёп! — сопротивляется Дов. — С компанией Фрейда я решительно порвал после того, как однажды уяснил для себя, что вся психология этих господ замешана на сексе и всякого рода извращениях. Впрочем, понимая, в каком катастрофическом состоянии ты пребываешь в связи с работой над статьёй о Катулле, мне вспоминается Карл Юнг, который, на мой взгляд, справедливо подчёркивал, что художественное произведение создаётся не иначе как в условиях крайнего невроза. Разве не так, господин псих?

В это утро я и вправду —

подавлен,

расстроен,

озабочен,

огорчён.

Прошу разрешения задать вопрос.

— Задавай! — разрешает Дов.

Спрашиваю:

— Удивительно, как в твою голову пришла такая ахинея?

После небольшой паузы Дов, запинаясь, поясняет:

— Видимо, из-за присутствия в моей голове полного набора серых клеток. Прости, если тебе больно слышать такое...

— Нисколько, - уверяю я. — Разреши ещё вопрос?

— Весь внимание.

— Ты бы не смог захлопнуть свой рот?

— Могу, но ради тебя же готов предложить ещё одну идею: почему бы тебе не застрелиться? Мёртвые поэты вызывают к себе несравнимо большее уважение, чем живые.

— Застрелиться? Уж лучше зацементирую твой мозг или просто придушу тебя! — заявляю я и, решительно поднявшись с места, делаю два шага навстречу окаменевшему гостю.

Дов вытягивает перед собой руки и, отступив к двери, лепечет:

— Можешь меня не провожать… Оставайся на своём месте, пожалуйста… Как говорит одна бабушка: «Если выходишь из себя, то не забывай в себя вернуться»…

Включаю телевизор.

Узнаю: члены кнессета считают, что народ не глуп и что он сам способен разобраться, что к чему.

Выключаю телевизор.

Снимаю с книжной полки мой любимый роман «Жизнь взаймы», перечитываю отдельные страницы, но, когда натыкаюсь на ту, где главные герои признаются в невозможности общего счастья, я готов поднять Ремарка из могилы и высказать ему своё возмущение.

Раскрываю принесённую из городской библиотеки книгу Беккета о Моллое.

Странное дело — чем больше страниц прочитываю, тем меньше я эту книгу понимаю. Подозреваю, что Беккет запутывает читателя намеренно. Между прочим, последнее время моя мама сильно смахивает на Моллоя…

Закрываю книгу.

 

10.25

Время навестить маму.

Теперь моя мама живёт в лечебнице для слишком подавленных или, наоборот, слишком возбуждённых и неунывающих.

На днях, навестив маму, я спросил:

— Отчего тебе так весело?

В ответ мама громко рассмеялась, и от хохота халат на маме приоткрылся.

— Прекрати смеяться, — попросил я.

 

10:45

На одной из улиц встречаю бывшую однокурсницу Рину. Она торгует цветами. В студенческие годы мы все светились обаянием, яркостью, возвышенностью чувств и мыслей. Как-то раз она позвала меня к себе, и мы весь вечер готовились к экзамену по поэзии трубадуров.

Когда совсем стемнело, я сказал:

— Пойду домой.

— Останься, — попросила Рина.

Я читал свои стихи.

Потом мы пили чай.

Потом мы смотрели по телевизору передачу о Лувре.

Потом, сказав, что мои стихи её очаровали, Рина заключила меня в объятия. Я стал целовать девушку. Всего лишь целовать. Какого-либо волшебства я не испытал, ибо в то время был чрезвычайно сильно смущён и даже напуган строками из книги Чарльза Буковски: «Однажды после чтения стихов красивая, хорошо сложенная девушка уставилась на меня своими карими глазищами и, не давая мне пройти, сказала: «Буковски, ваши стихи, ваше чтение были настолько лучше, чем у всех прочих, что я хочу вас… Дайте мне вас отыметь!» Я протиснулся мимо девушки, сообщив ей, что иметь за стишок — это не ко мне…» (4)

Оставаясь добрыми приятелями, мы с Риной расстались.

Теперь в глазах Рины тоска.

— Не знаешь, какое оно — счастье? — спрашивает она.

Говорю:

— Необъятное. Когда оно есть.

Рина не понимает:

— Веришь, что оно есть?

— Верю, что если оно приходит, то его у тебя не отнять.

Рина щурит глаза:

— Индусы утверждают, что нельзя отнять лишь две вещи: то, что человек съел, и то, что увидел.

Верчу носом.

Мотаю головой.

Лицо Рины туманится.

Дрожит рот.

Опадают плечи.

Теперь выражение в давнем взгляде Рины утрачено, а если оно что-то и выражает, так это полное его отсутствие.

Слышится:

— Мой доктор считает, что у меня депрессия и что её надо убивать таблетками. Я ходила по аптекам, пока однажды не поняла, что мою депрессию таблетки убивают слишком медленно и чересчур долго, и что было бы лучше, если б моя депрессия была живым существом — тогда бы я схватила её за горло и вмиг удушила. Ты понимаешь?

Не знаю, что тут сказать, только в памяти всплывает где-то прочитанная фраза: «Женщина должна знать всякие вещи, чтобы повернуть мир нужной задницей кверху…»

— У тебя не появляется желание покончить собой? — спрашивает Рина.

Отвечаю:

— Зачем это мне?

— А мне бы хотелось, - говорит Рина и вдруг умолкает.

Спрашиваю:

— Зачем тебе?

— На какое-то время…-  говорит Рина. - Отдохнуть, что ли… Конечно, вопрос не в том — жить или не жить. Тут ясно: раз ты живой, выходит, что ты не мёртв. Вопрос в другом — как жить? Для чего жить? Я думаю, что во мне убита какая-то часть меня, и теперь я, вроде бы, полупустая. Разве можно быть «Я» без части себя? В школьные годы, читая книжки, я изо всех сил сжимала ноги, готовая описаться, чем позволить себе упустить страницу, где появится принц на белом коне, который… Теперь я читаю мало, больше думаю о каверзах, которые предлагает мне жизнь, а ещё думаю о том, есть ли в мире нечто такое, за которое можно бы ухватиться и не разбиться… Может, знаешь? Не скрывай от меня! Скажи!

«Надо бы сказать Рине что-нибудь в утешение», — думаю я, но во рту у меня пересохло.

Гляжу на Рину. Просто гляжу.

Наконец, выдыхаю:

— Мне надо идти...

— Мне тоже, — говорит Рина.

Не спрашиваю, куда надо Рине. Не моё это дело.

Протягиваю деньги за букетик из пяти белых хризантем.

 

10:55

На одной из скамеек бульвара Ротшильд два школьника держат в руках журнал и тихонько хихикают.

— Что-то забавное? — любопытствую я.

Мальчик в выцветших джинсах, не глядя на меня, протягивает журнал. Читаю: «Наглости мужчин нет предела: откуда на свет вышли, туда прут снова».

Журнал возвращаю.

На краю тротуара стоит красивая женщина. Спрашиваю:

— Не подскажете, где тут магазин кожаных сумочек?

Женщина подсказывает, что такой магазин в соседнем квартале. Мне вовсе не нужен магазин кожаных сумочек; просто захотелось услышать голос красивой женщины.

Поворачиваю к зданию клиники доктора Лернера.

 

11:10

Медицинская сестра Иона, заметив меня, выкрикивает:

— Госпожа Доррит, к вам сын!

Мама сидит в кресле-качалке и, будто кого-то к себе призывает, руками водит по воздуху, а на соседней койке женщина, покачивая головой, упорно твердит:

— Надо… Надо… Надо…

— Мама! — издали зову я.

Мама поднимает голову.

Подхожу.

Мама разглядывает цветы.

— Мне?

— Тебе.

Чуть откинув голову назад, чтобы меня разглядеть получше, мама улыбается.

Мама улыбается!

Господи, моя мама улыбается!

«В глазах блеск не иссяк, — думаю я. — Мамина душа не перестаёт грезить».

— Мой сын вырос! — говорит мама. — Мой сын — мужчина!

Целую мамину руку. Шепчу:

— Мама, ты самая храбрая!

Прошлое не ушло. Оно даже не стало прошлым.

                                                                    Уильям Фолкнер

Мне пятнадцать лет.

Боксёрский ринг.

Мой второй бой.

Звон в ушах.

Тошнота.

В безлюдной раздевалке я и мой тренер.

Покусываю губы.

— Выходит, я проиграл. Снова…

Тренер качнул головой.

— Ты запоздал с нырком под его правую руку… Домой проводить?

— Разве мои ноги не на месте?

Тренер больше не говорил. Он ушёл.

Сбросив с себя трусы, я встал под душ.

«Руки-ноги на месте, — подумал я, — а что-то всё же не на месте…»

Я медленно оделся. Медленно вышел из клуба. Медленно побрёл по улицам, преследуемый мыслью о том, что во мне что-то не на месте, если позволил уложить себя на брезентовый пол ринга.   

— Проиграл? — спросила мама, когда я появился на пороге нашей квартиры.

Я не ответил.

Мама обернулась к моему отцу и сказала:

— Думаю, он проиграл.

Отец поморщился, пробормотал:

— Оставь его в покое.

Я прошёл к себе в комнату.

Стук в дверь.

Вошла мама, едва слышно спросила:

— Проиграл?

— Да, мам, — ответил я.

— В прошлый раз ты тоже проиграл.

— Да, и в прошлый раз тоже.

— Тебе больно?

— Терпимо.

— А мне больно очень!

— Мам, ради бога, не плачь.

— Ты мой сын. Мне очень больно видеть, когда у моего сына лицо такое разбитое… Сколько же это будет продолжаться?

— До моей первой победы. После победы у меня будет лицо другое.

— Сынок, я предпочитаю, чтобы ты остался со своим лицом… Пожалуйста, в этот клуб больше не ходи, ладно?

— Я должен. Должен начать побеждать. Должен стать мужчиной.

— Ты — мужчина. Я родила тебя мужчиной.

— Однажды я вернусь домой с победой, и тогда…

— Мой храбрый мальчик! Я знаю: ты храбрый мальчик.

— Мама, я думаю, что быть храбрым легче, чем быть мужчиной. Не плачь. Иногда и женщине не мешает побыть мужчиной…

 

***

Мама, ты самая храбрая! — повторяю я сейчас.

Мама не понимает. По её глазам видно, что она меня не понимает. Не выпуская из рук цветы, мама спрашивает:

— Что происходит вокруг? Не знаешь?

— Знаю.

У мамы страдальчески сжаты губы. Они пахнут морковным пюре.

— Что же?

— То, что и всегда.

— Да?

— Да, — отвечаю я и, взяв мамину руку в свою, вдруг вспоминаю: когда в детстве у меня поднималась высоко температура, мама садилась рядом и руку мою в своей держала.

Тогда…

Теперь — мамин лоб напрягается, и кажется, что глаза обращаются вглубь себя. Она говорит:

— Ночью твой отец принёс серые хризантемы.

— Вот как?

— Да.

— Ты уверена, что цветы были серые?

— Да, серые.

Заглядываю маме в глаза.

«Где мой отец теперь? — думаю я. — Что сталось с любовью моих родителей?»

Вдруг, будто угадав мои мысли, мама сообщает:

— Знаешь, с твоим отцом мы видимся каждый день, а ночью… Тесно нам не бывает…

На соседней кровати женщина приподнимает с подушки головку с жиденькими волосиками и, вытянув перед собой ручки, трясущимися пальчиками теребит воздух, но вдруг останавливает на мне неподвижный исступлённый взгляд.

— Добрый день, — говорю я женщине — и, к моему удивлению, вижу, как на её лице выступает недовольная гримаса, а губы, выкрикивая бессвязные слова, вроде бы на что-то ропщут.

— Добрый день, — в смущении повторяю я снова.

Издав расточительный смешок, женщина возвращает головку на подушку, однако, сжав кулачки и раздув ноздри, продолжает вести своё невнятное бормотание.

— Сынок, как я выгляжу? — спрашивает мама.

— Как бы ты хотела?

Мама жмурит глаза и говорит:

— В молодости я играла в студенческом спектакле дочь городничего в пьесе Гоголя, и тогда меня гримировала Белла Дорфман. Четыре года назад Белла умерла, а я давно не играю, и грим мне ни к чему.

Мы немного молчим, а потом мама спрашивает:

— Ты позавтракал?

Я говорю:

— Сегодня я позавтракал замечательно.

Мы снова молчим.

Вдруг мама сообщает:

— Доктор Лернер считает, что здесь мне будет лучше, чем где бы то ни было.

Киваю:

— Доктор Лернер знает, что говорит.

Мама хватает меня за руку и спрашивает:

— Ты не знаешь, когда умрёт солнце?

Чувствую себя так, как если бы кто-то наступил мне на грудь.

— Нет, — говорю я, — не знаю.

Лицо мамы принимает выражение обиженного человека.

— Солнце щекочет меня в глаза, - говорит она. - Не люблю, когда оно это делает.

Высвободив руку, предлагаю пройтись по палате.

Мама отказывается

У Вольтера был приятель-врач, с которым он охотно проводил вечера, когда бывал здоров. Но стоило ему заболеть, как он немедленно писал врачу записку: «Любезный доктор, будьте добры, не приходите сегодня: я болен».

— Я вздремну, — говорит мама, — только не позволяй мне уснуть надолго. Вдруг не проснусь... Растолкаешь меня вовремя, ладно?

— Ладно, мама, я прослежу за тем, чтобы ты надолго не засыпала.

— Завтра придёшь?

Целую маму в сморщенную щеку.

— Обязательно! Не забывай заряжать свой мобильник.

Мама говорит:

— Сегодня у тебя голодные глаза.

— Разве?

— Да, сегодня у тебя голодные глаза. Я виновата — не напомнила тебе поесть.

Обещаю:

— Вернусь домой и поем. Я научился готовить отличный суп из капусты, картофеля и зелёного горошка. Ещё я добавляю капельку масла.

— Не забудь о соли и перце.

— Да, мама, конечно!

Обернувшись к женщине с малюсенькой головкой, говорю:

— Всего доброго.

Прежде сжатые кулачки женщины разжимаются, высоко поднятые плечики опадают; на губах выступает радостная улыбка, ещё более искажающая морщинистое личико.

 

11:50

Тель-Авив изнывает от —

дикой жары

мучительной влажности,

мерзкой пыли.

Петер Вайбель, австрийский теоретик искусства. Одна из самых известных его акций состоялась в Вене, при которой Петера Вайбеля водили по улицам на поводке художница-феминистка и кинорежиссёр Вали Экспорт.

Худенькая женщина взволнованным голосом рассказывает спутнице о своей кошке:

— Всевозможные обследования показали, что моя Тасенька постоянно мочится по причине того, что её мочевой пузырь воспалился после некоего пережитого стресса.

Пытаясь представить себе нервозную Тасеньку, невольно прислушиваюсь к состоянию моего собственного мочевого пузыря. У него претензий ко мне, вроде бы, не имеется. Решаю: мне необходимо перекусить. Срочно. Если сейчас же не поем, мама будет недовольна.

Захожу в большой магазин. Покупаю помидоры, салат, лимон, бутылку красного вина. «Дома что-нибудь сварганю», — думаю я.

Сворачиваю на мою улицу.

У входа в дом стоит соседка с первого этажа. Ей лет десять-одиннадцать. На ней короткие шортики, а всё то, что над голым животиком, прикрыто огромных размеров лифчиком.

— Здравствуй! — говорю я.

— Привет! — отвечает она.

Полагаю, что груди моей соседки величины очень незначительных, и затрудняюсь понять, к чему малышке носить на себе такое внушительное сооружение, которое удивительным образом напоминает тяжёлые защитные латы средневековых рыцарей.

— Жарко? — спрашиваю.

— Не то слово!

Киваю на книгу:

— Учебник?

Девочка морщит личико.

— Вирджиния Вульф.

— Неужели?

Юное создание смотрит на меня в упор, и в её взгляде вспыхивает лучик внутреннего ликования.

— А что такое? Школьные учебники отвлекают от приобретения более существенного образования. Считаю, что моё будущее — это продукты, которые мне необходимо заваривать прямо сейчас.

— А как с продуктами, которых представляют мальчики?

— Мне нельзя. Ну да, порой смутные желания ко мне подбираются, но я их в себе подавляю. Никаких любовных историй. Может, когда-нибудь. Может, на старости.

— Может… — растерянно отзываюсь я. — Может…

Мне приходит мысль, что шекспировская Джульетта была примерно того же возраста, а ещё, опустив голову, гадаю: «О Господи, какие витамины добавляет себе в пищу эта девочка?»

Вбежав по лестнице, достаю ключ от моей комнаты. Вхожу. Оборачиваюсь. Глаза задерживаются на дверной надписи:

          «УЖЕ ПОЗДНО ВОЗВРАЩАТЬСЯ НАЗАД, ЧТОБЫ ВСЁ ПРАВИЛЬНО НАЧАТЬ, НО ЕЩЁ НЕ ПОЗДНО УСТРЕМИТЬЯ ВПЕРЁД, ЧТОБЫ ВСЁ ПРАВИЛЬНО ЗАКОНЧИТЬ».

В холодильник укладываю принесённые из магазина продукты.

— Милые мои, — заботливо говорю я им, — устраивайтесь в прохладе.

Включаю радиоприёмник. Две минуты внимания — на большее меня не хватает. У меня складывается впечатление, будто основная цель всех радиостанций мира заключена в желании посадить своих слушателей на иглу психологической зависимости. Фигу вам! Я — пас…

«Д-р-р-р-р-р-р!» — рычит мобильный.

Мамин голос звучит как будто из-под воды:

— Колоноскопию проходил?

— Не помню.

— Значит, не проходил. Такое не забывается.

Жду следующего вопроса.

Вопросов нет.

Зато высказывается мечта:

— Хочу стать маленькой девочкой.

Я молчу.

— Хочу! — упрямо повторяет мама.

Мне кажется, что с годами люди уподобляются малым детям, и у пожилых женщин выделывание всяких штучек получается не менее изобретательно, чем у маленьких девочек, с той лишь разницей, что у пожилых женщин это получается чуть медленнее.

— Мама, дай срок — ещё станешь… — говорю я.

Связь прерывается.

Сняв с книжной полки Бернарда Шоу, усаживаюсь в кресло.

Бернард Шоу…

Читаю…

Восторгаюсь…

«Председатель попросил не высказываться в духе, задевающем чувства определённых классов. Так вот, я обращаюсь к взломщикам, и если его представитель находится в зале, то пусть он мне поверит: я не порицаю его профессию. Я отдаю должное его высокому умению и смелости. Я понимаю, как многим он рискует: никакой хват-капиталист с ним не сравнится — ведь под угрозой свобода, жизнь, выпивка. А сколько людей обязаны громиле куском хлеба?! Адвокаты, полисмены, надзиратели, строители тюрем…» (5)

За окном пухлое облачко. «По какому праву, — думаю, — облачко прикрывает собою чистую гладь неба?»

Включаю компьютер, просматриваю электронную почту. Школы по-прежнему молчат. «С нашим государством не всё ладно, если для молодых учительниц не создаются благоприятные условия для размножения — думаю я. — Впрочем, ещё более неладно и с самими учительницами, если они не пекутся о продолжении и своего рода, и всей нации в целом».

Взглядом пробегаю по социальным сетям — ничего нового.

Пытаюсь продолжить работу над статьёй.

Слова слетаются огромным множеством, однако всё не те, не те… «Моё затаившееся подсознание, — подозреваю я, — противится моему сознанию».

«Д-р-р-р-р-р-р!»

— Я — Анна из редакции журнала «Атмосфера». Главный редактор просит напомнить, что сроки сдачи статьи о Катулле подходят к концу. Вы уж поторопитесь. Журнал не может ждать вечно, понимаете? Полагаемся на ваш человеческий разум.

— Напрасно, — говорю я. — Полагаться на человеческий разум — грубая ошибка. Именно человеческий разум — основной виновник всех бед.

Анна из редакции журнала «Атмосфера» на какое-то время замолкает.

— И что с этим делать? — ядовитым голосом спрашивает она потом.

— Ничего. Что можно с мыслью делать? Как говорит одна бабушка: «Мысль — это не сыр, от возраста плесенью не покрывается».

— Шутите?

— Если бы…

Мобильнику велю: «Прикрой связь!»

Включаю телевизор. Министр сельского хозяйства говорит о Достоевском. За ним выступает министр транспорта — этот призывает наш народ к терпимости. Переключаю канал — восторженный голос певицы сообщает слушателям:

«А я узнала интересный момент:

что и Ван Гог, и Матисс, и Дали

курили таба-табак, употребляли абсент

и кое-что, кстати, тоже могли…»

Фильм Артура Аристакисяна «Ладони» —

женщина, сорок лет пролежавшая на земле,

парень-инвалид, давший обет не сойти с места до прихода Царства Небесного,

старьёвщик, собирающий одежду мёртвых.

горбатая старуха, хранящая в коробе голову своего палача-любовника,

старик, собирающий кучу мусора, чтобы она росла до неба.

 

18.30

 Включаю проигрыватель.

Слушаю ноктюрны Шопена.

Рокочет мобильник.

— Кто?

В ответ:

— Барух Спиноза!

Узнаю голос Дова.

— Что у тебя сейчас? — спрашивает он.

Говорю:

— Полные сумерки. Я нервничаю.

— Естественно, — хихикает Дов. — Не зря Шарль Бодлер отмечал, что ничто так сильно не возбуждает сумасшедших, как наступление сумерек. А одна бабушка заметила, что мало того, что мозг человека состоит из восьмидесяти процентов жидкости, у некоторых она просто тормозная, а некоторым природа просто не долила…

— Дов, прикуси язык! — рычу я и, прикрыв крышку мобильника, пытаюсь прислушаться к внутреннему голосу.

«Да-да, — говорит мой внутренний голос, — возьми себя в руки…»

 

18:45

Пытаюсь взять себя в руки.

Звоню Дову.

У нас с ним договор: если он с дамой, то на звонок отвечает кратким «ну-ну», а если «ну-ну» не произносится, то Дов готов меня выслушать.

«Ну-ну» не слышу.

— Душа моя чешется, — жалуюсь я.

Хихикает Дов:

— Видимо, что-то делаешь не так... Одна бабушка говорит, что лодка не тонет, когда она на воде; тонет, когда вода в лодке. Презервативом пользуешься?

— Зачем?

— Не понимаешь?

— Нет.

— Значит — утечки мозга…

— У кого?

— У Генриха Гейне.

— Понял.

— Умница, хоть и тупой.

На «тупого» не обижаюсь. По своим наблюдениям знаю, что, когда человека обзывают тупым или глупым, это не означает, что у него отсутствует ум; просто данный человек – носитель иного ума. Только и всего…

 

21:15

В Тель-Авиве сумерек не бывает. Стоит спрятаться солнцу, как небо за окном внезапно становится тёмно-синим. Затем синева сгущается до черноты.

Свет от фар автомобилей скользит по стенам домов.

Напоминаю себе: «Через два часа твоя смена».

В голове —

толчки,

рёв,

гул,

вибрации.

Принимаюсь за мытьё посуды.

Делаю 60 отжиманий от пола и ещё 80 приседаний.

Заварив кофе, наполняю термос.

Полностью раздеваюсь.

Включаю душ.

Напеваю чей-то стишок:

«Когда мылся,

то не включил воду.

Было немного странно,

зато вытираться не пришлось…»

Вытираюсь.

Одеваюсь.

На кухне выпиваю стакан воды.

Вложив в рюкзак две папки с рукописями начинающих авторов и термос с кофе, иду к двери.

 

21.40

Возле моего нового дома нашлось место для парковки отцовского «Фиата». Выглядит он ещё вполне прилично, только ведёт себя упрямо — иногда не желает заводиться. Словом, на работу хожу пешком. Так надёжнее.

 

23.00

Из будки охранника автостоянки выходит Шимон. Его смена закончилась, моя — начнётся. Сегодня восьмой день, как я работаю здесь.

— Всё гладко? — спрашиваю я.

— Нормально.

— А касса?

— Час назад приходил хозяин. Ящик унёс собой.

— Вот и хорошо.

В дневные часы, когда стоянка заполнена, хозяин позволяет охранникам-студентам читать газеты, и я знаю, что Шимон, перед тем, как пожелать мне спокойной ночи, непременно поделится прочитанным за смену каким-нибудь, если не глубоким, то, во всяком случае, полезным на его взгляд знанием.

— Слышишь, — сообщает Шимон сегодня, — жена подобна соли: с ней не сладко, но без неё невкусно.

В прошлый раз я узнал, что для того, чтобы выжить, необходимо усвоить два правила: 1) не расстраиваться из-за каждой фигни; 2) всё — фигня. А четыре дня назад Шимон поделился со мной уже не знанием, а, как он выразился, информацией: «Разум дан человеку, чтобы он знал, что одним разумом жить нельзя». Я заметил, что между знанием и информацией большой разницы не вижу, на что Шимон твёрдо возразил, сказав, что разница как раз большая, ибо информация поступает в мозг, а знание — в сердце.

Оставив на столике термос и две папки (одна с синей наклейкой, другая с жёлтой), распахиваю дверь будки. Сейчас на территории стоянки остались шесть автомобилей. Мне нужно быть начеку — в такой час концерты в филармонии заканчиваются и за машинами вот-вот придут.

В небе рокочет самолёт. Поднимаю голову. Пытаюсь представить себя пассажиром, летящим на отдых в Ла-Корунью, даже слышу запах сырого дыхания океана.

Опускаю голову — куда мне с тощим кошельком…

В груди собирается комочек.

Пытаюсь угадать —

что ждёт мою маму,

что ждёт меня,

что… что… что…

Каждый раз, оглядывая место моей работы, чувствую себя резиновой игрушкой, из которой выпустили воздух. Однако назвать работу на автостоянке сложной или очень уж утомительной было бы несправедливо. Она заключается в том, что с 23:00 до 7:00 нужно не допускать на территорию стоянки всяких-разных посторонних, поднимать шлагбаум, опускать его, брать деньги за услуги. После полуночи движение почти или полностью прекращается, и я могу позволить себе попить в сторожевой будке кофе, просто посидеть, поразмышлять, поглядывая на ночное небо, а то и углубляться в чтение рукописей начинающих авторов.

Говорю себе: «Потерпи, могло быть хуже».

По небу, следов не оставляя, ходит луна. Не так, как люди по земле…

На стоянку забегают два парня. Прислонившись руками к ограде, парни мочатся, творят из земли грязь, но я парней не гоню. Говорят, грязи некоторым больным идут на пользу.

 

23.37

Жара спадает.

Кофе приятно обжигает язык.

Перед глазами пробегают видения из моего прошлого, и я, будто просматривая кадры киноленты, раздумываю над ним, расставляю себе оценки…

Во время просмотра фильма Луиса Бунюэля «Андалузский пёс» в зале произошли два выкидыша. Но фильм не запретили.

Видимо, день моего рождения для нашей планеты значительным событием не явился, не то бы я его запомнил.

Мне исполнилось неполных четыре годика, когда мои высказывания стали вызывать у взрослых опасение – как бы из меня не получился гений или хотя бы кандидат в гении. Разглядывая и выслушивая меня, мои родители и близкие родственники тревожно пожимали плечами, а сестра отца в разговоре с моей мамой заметила: «Думаю, этого мальчика ты в себе переносила, а в результате – перезрелый плод». Разумеется, своей вины я не ощущал, поскольку свой IQ выбрал себе не я, как и не выбирал час своего зачатия. Все в доме окончательно успокоились лишь после того, как меня отвели на консультацию к профессору Натану Леви. Что именно сказал профессор, я, признаться, не понял, но, выслушав доктора, мой отец облегчённо вздохнул, и с тех пор печать обречённости в его глазах больше не появлялась.

Однажды мама отвела меня к человеку, который, прослушав меня, согласился давать частные уроки игры на фортепиано. Это был худой чистенький старичок с бородкой клинышком и длинными сухими кистями рук. Музыку он считал высшей ступенью духовности, занимающей нишу между Человеком и Вечным. Когда же я признался, что больше всего обожаю составлять слова в стихи, он долго молчал, а затем попросил, чтобы я на всякий случай запомнил имя великого композитора Грига, который считал, что если слова нуждаются в музыке, то музыка не нуждается более ни в чём.

Музыкой я занимался два года и уже успел сыграть несколько сонатин Клементи и две прелюдии Баха, когда мой учитель внезапно умер. С учёбой музыке было покончено, но, тем не менее, чувство обожания перед творениями великих композиторов осталось при мне навсегда.

К восьми годам гений во мне сильно увял, и жить стало проще, если бы только не уроки математики, зато к шестнадцати годам я прочёл множество книг. Часто, когда стрелки часов приближались к полуночи, мама стучала в дверь моей комнаты и требовала, чтобы я оставил чтение и лёг спать.

Книги… Я вёл продолжительные беседы с шумерами, варварами, инквизицией, Марией Стюарт, Николаем II, жертвами разных эпох, узниками Освенцима. Однажды я подумал: «Какой мне толк от разговоров с теми, кого уже давно нет, зато, пока есть я, то говорить надо с собою».

Я перешёл рубеж тринадцати лет, когда в один из дней наш учитель литературы рывком поднялся из-за стола и встал к окну. Не оборачиваясь к классу, он принялся вслух читать странные стихи:

«О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской. Зубы твои, как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая губы твои, и уста твои любезны; как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими…» (6)

Учитель вернулся на своё место и долго молчал. Я взглянул на сидящую возле меня девочку. Потом — на другую. Потом — ещё на одну. Меня охватило уныние, ибо ничего такого, что я услышал от нашего учителя, в этих девочках не обнаружил.

Дома, намереваясь почистить перед сном зубы, я заглянул в зеркало и увидел у себя на подбородке гряду гнойных прыщей.

Мне было пятнадцать лет, когда в одной из книжек моё внимание привлекла фраза: «Её грудь была мягкая, как взошедшее тесто». В другой книжке я обнаружил, что великий Пикассо считал самой красивой женской грудью ту, которая даёт больше молока. Обе эти фразы надолго напрягли моё воображение, и с тех пор я стал пристально и со всё более нарастающим интересом присматриваться к моим одноклассницам. Мои щёки ввалились, а под глазами расположились синяки. Уж не знаю почему, но проходя мимо девочек, которые мне особенно нравились, я ощущал потребность спрашивать, какие книги они читают и какую любят музыку. Нередко со мной случались припадки самоанализа, которые меня страшно утомляли, а ещё смущало томление тайных закоулков собственное тела.

Я записался в боксёрский клуб.

Учителя нередко выставляли меня из класса, считая, что мне необходимо постоять в коридоре и подумать над тем, что я из себя представляю.

Вскоре наступил период моего более полного созревания, и я был готов решаться на то, чтобы давать моим жизнеощущениям самостоятельные оценки.

В отличие от многих моих сверстников игры в футбол или в баскетбол меня не привлекали; я предпочитал читать книги или слушать сочинения композиторов—романтиков.

Прослушивая ноктюрны Шопена и испытав чувство сильнейшего душевного подъёма, я неожиданно обнаружил в себе способность перевоплощаться в птицу, море, скалу, сумерки, весну, радость, скамейку; к тому же, ощутив дурманящий вкус тщеславия, подумал, что моя душа должна быть обречена на свершение чего-то непременно значимого и существенно высокого.

Книги сближали меня с окружающим миром, вызывали во мне волнующее ощущение того, что становлюсь мудрее и в себе увереннее, заставляли задаваться бесчисленными вопросами о жизни, приводили в восторг от новых открытий и погружали в грусть от узнавания того, что меня может ожидать в будущем. Я стал всё чаще употреблять словесные обороты типа «согласно моему разумению» или «то, что утверждают эти господа, никак не аргумент». Одно смущало: чем больше я читал, тем сложнее виделась мне природа человека. Так, если в одной книге было написано, что главное в человеке — это его внутренняя красота, то в другой книге я обнаружил, что, по мнению патологоанатомов, внутренняя красота человека сильно преувеличена. Это позже я узнал, что каждая книга требует, чтобы её прочли «в своё время», что вовсе немаловажно, в какой период жизни ты её прочёл. А ещё — читая книги, я обратил внимание на то, что слова несут в себе невероятную, удивительно магическую силу, принуждающую меня восторгаться или возмущаться.

Из книг я узнал, что огромное количество людей склонны к какой-либо горячей страсти: у одного страсть заботиться о кошках или о черепахах, у другого — к игре в карты или шахматы, у третьего — к коллекционированию древних монет или побед над женщинами.

Во мне закипала страсть к сочинению стихов.

Сочинив несколько стихотворений, я признался отцу в своей мечте, на что в ответ услышал:

— Тому, кто хочет стать поэтом, необходимо быть чем-то встревоженным. Очень крепко встревоженным. И разгневанным. Очень сильно разгневанным. А также обязательно ощущать в себе грусть. Очень сильную грусть.

Слова отца меня не напугали — моё сознание кормилось буйным воображением.

Мама же, послушав мои первые стихи, была более категорична, заметив, что Гейне из меня не получится.

Слова мамы меня также не напугали – просто я укрепился в мнении, что каждому человеку суждено отдаваться восприятию мира обязательно по-своему, и не обязательно один человек может понять другого до конца.

В семнадцать лет я окончил среднюю школу и перестал быть просто мальчишкой — в подсказках учителей больше не нуждался, пытаясь принимать собственные решения. И всё-таки Я был ещё не полностью Я, а этакий недо-я.

Из фильмов и книг я узнал, что любовь или принимают, или не принимают, что с любовью борются или ей уступают, но переговоры с ней не ведут. С девочками я не делал этого, но, прочитав «Воспитание чувств» Флобера, где молодые люди, оглядываясь на прожитые годы, пришли к выводу, что самым счастливым часом в их жизни был тот, когда они ещё школьниками решили заглянуть в бордель, я с горечью подумал, что даже в борделе никогда не побывал. По ночам я себе представлял, как я… Словом, в моих фантазиях я уходил довольно далеко.

Прочно засела в моей памяти услышанная в те годы притча: «Дочь спросила у матери, как отличить настоящую любовь от подделки. "Совсем несложно, — ответила мать. — «Потому, что люблю…» — это истинная любовь. «Люблю, потому что…» — это подделка».

В девятнадцать лет мне пришлось узнать —

как свистят пули,

как разрываются снаряды,

как выглядят глаза раненых в бою товарищей,

что в бой неверующими не вступают,

что убитые, в отличие от живых, страданий не испытывают.

1914 год.

Австро-Венгрия вступила в войну с Сербией, Бельгией и Россией.

Германия вступила в войну с Францией, Бельгией и Россией.

Черногория вступила в войну с Австро-Венгрией.

Великобритания, Канада, Индия, Австралия, Новая Зеландия. Южная Африка вступили в войну с Германией.

Франция вступила в войну с Австро-Венгрией и Турцией.

Япония вступила в войну с Германией и Австро-Венгрией.

Египет вступил в войну с Турцией.

Сербия вступила в войну с Германией и Турцией.

Войны обычно заканчивались...

Тем, кто был изуродован на войне, выделили социальную помощь, а над могилами убитых возвысились надгробные памятники. Ощутив в себе достаточно гнева и грусти, накопив в себе немало вопросов, я узнал, что юность уже не удержать.

— Теперь — за учёбу! — сказала мама.

— За учёбу существенную, — добавил отец.

Мой отец не относился к числу тех, кто своих детей воспитывает посредством частых и основательных бесед, отнюдь нет, а потому, видимо, мне запомнился случай, когда однажды, подозвав меня к себе, он раскрыл какую-то книгу и предложил выслушать слова мудрого человека: «Старайтесь иметь то, что вам любо, а иначе останетесь с тем, что имеете».

— Ты понял? — спросил отец.

— Да, папа.

— Ты уверен?

— Конечно.

— Запомнишь?

— Если надо...

— Надо!

— Ладно.

— Смотри, не забудь.

Слова мудреца я запомнил навсегда, а став студентом, узнал, что этот человек носил имя Бернард Шоу.

На первом курсе университета мне в руки попалась книжка Ремарка «Жизнь взаймы». Думаю, она послужила мне уроком любви. Захотелось самому влюбиться. Не получилось. Дважды не получилось. Любовь? Ку-ку… То есть, ничего похожего с тем, что испытали Клерфэ и Лилиан. При каждом расставании я ощущал себя неживым, однако не до конца погибшим. Я продолжал дышать, а функция сердечной мышцы восстановилась.

Бывало, что я видел себя эхом, вырвавшемся из глубокого ущелья, и тогда меня влекло к сочинению стихов. Городские журналы меня печатали. Смущало лишь знание о том, что человек состоит из костей, мышц и на 80% из воды. «Что же тогда отдают поэты от себя?» — недоумевал я.

2 июня мне выдали диплом об окончании Тель-Авивского университета.

17 июня предложили место учителя литературы в городе Арад.

23 июня, после осмотра в больнице Тель ха-Шомер отцу предложили остаться для проведения имплантации электрокардиостимулятора.

Отец молча смотрел на маму.

Мама молчала смотрела на отца.

Однажды отец спросил:

— Ты представляешь себе этот мир?

Вопрос отца меня не удивил, поскольку часто видел, как отец сидит в своём широком тяжёлом кресле и задумчиво, по многу часов подряд смотрит в одну и ту же точку. Когда чужие люди меня спрашивали, чем занимается мой отец, я неизменно отвечал: «Философией» или «Ничем».

— В общих чертах, — отозвался я.

Отец закашлялся. Его просто трясло от кашля. На его губах выступила вымученная улыбка.

— Мир, — услышал я, — нашпигован нескончаемым потоком насилия, голодом, болезнями, предательствами, вшами. наводнениями, засухой, ложью, доносами… Продолжать?

— Сам, — сказал я и стал перечислять: — Музыкой, поэзией, цветами, реками, книгами, музеями…

— Ну-ну, — выдохнул отец и, опустив голову, добавил: «На всякий случай знай, что Царствия Небесного на земле не предусмотрено, а потому будь готов к тому, что не всё и не всегда задуманное на самом деле исполняется.  Жизнь — это череда самых неожиданных сюрпризов, и как долго бы она ни длилась, не каждому удаётся стать тем, кем мог бы стать. Пока поверь мне на слово, потом узнаешь сам».

Пожав плечами, я сказал:

— От твоих слов мне не по себе…

— Займи себя, — вялым голосом проговорил отец.

— Занять себя? Чем?

— Люби маму. Всегда…

Глаза у отца вдруг запали, нос, лоб, щёки выглядели частично зелёными, частично белыми.

— Из больницы мы вас выписываем, но знайте, господин скульптор, что отныне любые встряски не для вас, — предупреждал доктор Готлиб. — Ваше сердце…

Дома мама усадила отца в кресло и сказала:

— Отдыхай.

Отец морщил лицо от боли и долго разглядывал свои руки.

— А как же моя работа? — сказал он потом.

— Врачи сказали, что твоё сердце…

— Моё сердце вложу в работу. Надеюсь, моя работа победит в городском конкурсе скульпторов, и тогда её поставят в центре привокзальной площади. Люди, проходя мимо, будут разглядывать моё сердце, а ты сможешь даже потрогать…

— Но…

Отец смотрел на меня и на маму широко открытыми глазами.

— Какое лицо у смерти, живые не знают, а мёртвые не рассказывают, - сказал он.

Потом отец задремал.

Спустя четыре месяца он вернулся в больницу.

Утром 4-ого июля мама носом зарылась в моё лицо и прошептала:

— Твой отец надорвался: сердце конкурс не выдержало…

Я покрылся ледяной испариной.

В горле саднило.

Давили слёзы.

Казалось, вселенная вот-вот взорвётся, и тогда —

Солнце свалится на землю,

в небе содрогнётся Большая Медведица,

сойдут со своих орбит прочие планеты,

мир охватит безумное пламя,

всё вокруг погрузится в дым Судного дня.

Над могилой отца читались речи. Внезапно открылись для меня глубинные смыслы слов «привязанность», «Судьба», «беда». Я понял: мне надо будет привыкнуть к мысли, что смерть может прийти посреди жизни, что отец у меня был, и больше его не будет.

Мне хотелось кричать, и я кричал, но крик оставался внутри меня.

Я услышал, как моя тётя сказала своей маленькой дочке: «Моего брата предупреждали, чтобы он не делал лишних движений, а теперь ему придётся собою удобрять землю».

— Зачем? — спросила девочка.

— Чтобы из земли стали расти разные овощи и цветы.

— Зачем цветы?

— Чтобы украшать собою мир.

— А зачем овощи?

— Чтобы мы, кушая их, были бы здоровыми.

— А зачем здоровыми?

— Чтобы жить.

— Мы с тобой будем жить?

— Обязательно.

— И тогда нас в землю не положат?

— Нет, не положат.

— А тогда кто же будет собою землю удобрять?

— Те, кто делают лишние движения.

Малышка задумалась.

Я тоже задумался.

После погребения отца присутствующие покинули кладбище, и только мы с мамой остались. Мама решила с моим отцом пошептаться.

Я спросил:

— Разве тебе это делать не трудно?

— Нет, — отозвалась мама.

Я не поверил.

Через какое-то время я прочёл в повести какого-то индийского писателя о том, что разговаривать с мёртвыми значительно проще, чем с живыми.

Испытывая душевную смуту, я, перед тем как ложиться спать, думал о том, что ночью под землёй, должно быть, очень холодно. И ещё я думал, что теперь для моего отца наступит бессмертие…

Смерть отца погрузила маму в неприкаянность и в странное затмение. Приходили какие-то люди, но я старался их не замечать. Посыпались телефонные звонки, на которые мама не отвечала, а меня охватило желание забиться в какую-нибудь щель, спрятать от окружающих лицо, и чтобы не видеть лица других.

Основным занятием мамы стало созерцание. Днём она подолгу простаивала у окна, разглядывая прохожих, или, упираясь пустым взглядом в одну точку, или лежала недвижная на диване в полумраке комнаты, или сидела за кухонным столом и, положив голову на скрещенные локти, плакала, содрогаясь спиной. По ночам её мучили галлюцинации, и тогда она входила в мою комнату, зажигала свет. Упираясь обеими руками в косяки двери, она стояла неподвижно и смотрела на меня глазами полными слёз.

— Мама, — просил я, — иди к себе.

Мама послушно поворачивалась и уходила.

Я поднимался с постели и гасил свет, а потом подолгу думал о силе чувства, которое само по себе никуда исчезнуть не может, даже тогда, когда один из двоих выходит из любимой игры, оставляя другого в вечном смятении.

Однажды, держа в руке стакан с водой, мама подняла ко мне лицо и спросила:

— Что это я сказала?

— Когда, мама? — отозвался я.

— Вот только что.

— Я ничего не слышал.

— Я точно что-то сказала, — насупилась мама. На её лице появилось выражение провинившейся девочки. Её рука дёрнулась, и я, опасаясь, как бы стакан с водой не выплеснулся на мамину одежду, подбежал, чтобы стакан придержать.

— Но я что-то сказала, — настаивала мама.

Я обернулся на окно. По небу, огибая облака, похожие на седые бороды, метались нервные вороны.

— Я не слышал, — повторил я.

Мама недоумевала:

— Как же так?

Я заметил, что у мамы дрожит голова. «Неужели это навсегда?» — подумалось мне, и вслух сказал:

— Мне жаль, мама…

Мама бродила по квартире, точнее — не бродила, а, пошатываясь и прилагая усилие, медленно перемещалась из своей комнаты на кухню, из кухни в салон, из салона вновь к себе в комнату. У неё стали неметь ноги, всё чаще испытывала она мучительные страдания от спазмов в горле, и тогда громкий выкрик спасал её от асфиксии. Нервные срывы с каждым разом становились всё более серьёзными, её обычный ритм жизни заметно сжался, ограничив её существование в границах собственной души.

По ночам ей казалось, что она слышит едва различимый, но доверительно звучащий голос, и тогда она бродила по комнатам, пугая меня и ещё более саму себя своим бесконечным «у-у-у-у-у-у-у-х-х». В нашей квартире всё стало казаться хрупким или замкнутым в себе. Сестра отца, обнимая меня, сказала:

— Думаю, твоя мама из колеи выбилась.

В этот миг мне показалось, что стены в нашей квартире, вдруг наклонившись, стали рушиться, подминая под себя всё, что стояло у них на пути.

И пошло, покатилось…

Однажды мама остановилась посреди комнаты и, ни к кому не обращаясь, проговорила:

— Виноватый должен быть наказан.

Расспрашивать, кто провинившийся и в чём его вина, я не стал — с кем не бывает.

Жизнь вовлекла меня в своё движение, и пришлось задуматься над тем, как быть дальше.

В те дни мир, казалось, перевернулся, растерял свой первоначальный облик. Луна поглядывала на Тель-Авив пылко, обжигающе, а солнце — холодно и тускло. Задумываясь над состоянием дел в этом мире, я пришёл к заключению: с одной стороны — непостижимо, с другой — постижимо…

Ночи я проживал в беспокойных снах, а с наступлением зелёной мглы раннего утра припадал к раскрытому окну и ждал восхода солнца. Оно поднималось. Всегда. Непременно. Поглядывая на него, я задавался вопросом: «Ну – восходит оно, ну – взошло… А зачем? И что дальше?»

Иногда я ловил себя на мысли, что задумываюсь над жизнью и смертью, но чаще виделась картина, где безликие люди, не дыша, бредут по высокому песчаному склону горы, а затем, вдруг сбросив с себя обувь и толкая друг друга, безмолвно катятся вниз.

Было странно думать, что теперь стряпать для себя завтрак, обед и ужин придётся самому.

В одной из книг я прочёл: «Мы воображаем, будто можно делать мёд, не разделяя участи пчёл; но это не так: мы такие же бедные пчёлы, которым надлежит испытать то, что должно, и потом умереть».

Оставить маму я не мог, а потому от должности учителя в городе Арад пришлось отказаться. Всё, чего мне удалось добиться в Тель-Авиве, – это обещания директоров нескольких школ дать знать в случае, если им потребуется учитель на замену. Я был готов на любое дело, хоть стать смотрителем в общественном туалете. Полторы недели я подрабатывал тем, что ходил по улицам, забрасывая в почтовые ящики рекламные брошюры, а потом стал подумывать о том, чтобы устроиться в гостинице ночным портье. Я уже представлял себе, как по ночам буду смотреть сериалы и почитывать книги…Не получилось — как оказалось, в Тель-Авиве я был не единственный, кто рассуждал подобным образом. Неожиданно мне помог друг отца — Леон. Он отыскал для меня место службы ночным охранником на частной автомобильной стоянке в переулке, что напротив городской филармонии.

Какое-то время мама проявляла чрезмерно загадочную импульсивность, позже — чрезмерную нервозность, а потом, когда нервы иссякли, нашу четырёхкомнатную квартиру я был вынужден продать, а вырученные деньги отнести в частную клинику д-ра Лернера.

Настал час, когда пришлось задуматься над тем, что у меня наступает иной быт и иное продолжение биографии.

«Ты в комнату войдёшь — меня не будет. Я буду в том, что комната пуста».

                               Маргарита Ивенсен. «Вступление».

В прошлом популярная в Тель-Авиве певица, а ныне грузная краснощёкая хозяйка двухэтажного особняка сдавала угловую комнату.

— Разрешите взглянуть?

— Разумеется.

Я последовал за г-жой Ливни по ведущей наверх лестнице.

— Это здесь, — открывая дверь, пояснила хозяйка.

Небольшая комната, а в ней —

кровать,

перекошенное нечто для одежды,

вмонтированный в стену книжный шкаф,

шаткий письменный столик,

кожаное кресло.

В малюсенькой кухоньке небольшой холодильник. Едва заметный уголок, отведённый под душевую и туалет, зато внутренняя сторона входной двери привлекает к себе внимание оставленной на ней бывшим жильцом надписью:

«УЖЕ ПОЗДНО ВОЗВРАЩАТЬСЯ НАЗАД,

ЧТОБЫ ВСЁ ПРАВИЛЬНО НАЧАТЬ,

НО ЕЩЁ НЕ ПОЗДНО УСТРЕМИТЬЯ ВПЕРЁД,

ЧТОБЫ ВСЁ ПРАВИЛЬНО ЗАКОНЧИТЬ».

— Могу я узнать, чем занимаешься? — настороженно спросила женщина.

— Пишу в журналы.

— Вот как? О чём?

— В основном об оргиях с пожилыми женщинами.

— Шутишь?

— Шучу.

— Умница. Обожаю шутников. Значит, пишешь?

— Да.

— Молодец! Удачно пишешь?

— Как получается.

— И как получается?

— Как у Гомера, только своими словами.

— Наверно, ты знаменитость?

— Ага, кандидат в космонавты.

Г-жа Ливни, пристально посмотрев на меня, едва слышно спросила:

— А неприятные привычки за тобой не водятся?

Опустив голову, я сообщил, что нет — не водятся, во всяком случае, мне о них ничего неизвестно.

Г-жа Ливни облегчённо вздохнула.

Я выписал чек за два месяца.

В мою ладонь лёг ключ.

Послышалось:

— Надеюсь, жалоб не будет.

            «Пол без блёсткости.

             Комната? Просто — плоскости».

                                                  Марина Цветаева.

Иной быт.

Новые заботы.

Из прежней квартиры я прихватил с собой кастрюлю, сковороду, чайник, соковыжималку, стаканы, книги, диски с записями любимых композиторов, радиоприёмник, альбом с семейными фотографиями. Да, ещё утюг. Всякий раз, когда мой мозг начинал бурлить, я принимался гладить свои рубашки. Это занятие помогало снимать напряжение. По вечерам из комнаты хозяйки дома доносилось пение. Г-жа Ливни пела под гитару что-нибудь испанское.

Однажды, прихватив гитару с собой, женщина поднялась ко мне. У неё было сконфуженное лицо.

— Можно, посижу у тебя? — спросила она.

— Почему бы нет? — отозвался я и предложил выпить немного вина.

— Лучше, если разрешите, я немного спою.

Она спела три романса, отложила гитару в сторону и, откинув голову, закрыла глаза. Вдруг сказала:

— Когда-то я была молодой, безоблачной девушкой, а потом…

Она вновь замолчала — казалось, будто к чему-то прислушивается.

— А потом? — спросил я.

— Потом я стала невестой, испытала чуточку боль, чуточку отвращение, как многие до меня.

— А потом?

— Много пела, много поездила, многое повидала — Венеция, Север Франции, Дубровник, Флоренция, Родос… В один из дней я ощутила к мужу полное безразличие, и тогда во мне стали просыпаться незнакомые прежде желания. На короткое время приходили другие мужчины…

— А потом?

— Я стала выглядеть неважно, а чувствовать себя ещё хуже. — Г-жа Ливни, опустила голову, потёрла рукой глаза.

— А потом?

— Со мной всегда была гитара…

— А теперь?

— Теперь я мечтаю умереть во сне, и чтобы приснилось что-нибудь смешное.

Я прочёл два стихотворения Лорки, после чего г-жа Ливни сказала:

— Ты такой молодой.

Перед тем, как уйти к себе, она огорчилась тому, что у меня нет телевизора.

Через несколько дней она пришла со своей гитарой снова и подарками: крохотным телевизором и белой рубашкой.

Я обещал:

— Рубашку надену в день, когда предложат работу в школе.

— Можно, я спою? — сказала г-жа Ливни.

Я кивнул на кресло.

Послышалось:

Будем жить любя, моя Лесбия,

Ворчанью же старцев суровых цена только грош.

Пускай уходят и возвращаются солнца,

Для нас краткий свет лишь однажды прервётся.

          И будет сон нескончаемый, вечный. (7)

         

23: 35

На стоянке автомашин тишина —

настойчивая,

почтенная,

упрямо властвующая.

Из окна будки наблюдаю, как мужчина и женщина направляются к «Нисану». Мужчина одет во всё белое, женщина — во всё красное. Мужчина мне знаком — служит в отделе рекламы журнала «Атмосфера». Какое-то время у него была привычка бросаться с ножом на тех, кто не согласен с его мнением. Но однажды его забрали в полицейский участок, где ему объяснили, что, если каждый будет бросаться с ножом на людей с ним несогласных, то в стране ощутят дефицит ножей. В журнале «Атмосфера» он работать продолжает.

Появляются ещё три пары. Забирая свои автомобили, они машут мне руками.

Остаётся один-единственный автомобиль — синий «Шевроле» с пышным задом и белой крышей.

Бросаю взгляд на мой мобильник. Размышляю: «Человечество сложа руки не сидело; люди привнесли в этот мир мобильники, компьютеры, презервативы, биржевые сводки, ракетные установки».

Открываю крышку мобильника — вдруг из канцелярии какой-нибудь школы прибыло сообщение об ушедшей рожать учительнице.

Сообщений нет.

Пока — нет.

Ещё — нет.

Прикрываю крышку.

Вспоминаю, как три месяца назад…

…От стойки бара исходило радужное свечение, а на высоком круглом стульчике, заложив ногу на ногу, сидела девушка и коктейльной трубочкой тянулась к какому-то напитку. Длинные чёрные, как смола, волосы.

Я ощутил —

дрожь в плечах,

затруднённое дыхание,

сухость во рту.

В какой-то миг перехватил взгляд девушки на себе.

Решил подойти, выдохнул:

— Я — Ами.

Девушка оставила коктейльную трубочку. Прозвучал голос глубокий, чувственный:

— Авиталь.

Я попытался угадать, что в голове юной фемины. Где там! Лишь испытал чувство зависти к собакам — этим достаточно понюхать существо напротив, и всё ясно…

Зато приобрёл —

порцию возбуждения,

долю любопытства,

образец бесшабашности.

В воспалившемся мозгу пронеслась мысль о желанной ласке женщины, и я сказал:

— Послушай, а что мы делаем тут?

Авиталь посмотрела по сторонам.

Я ждал ответа.

Девушка сощурила глаза.

Готовый принять пощёчину, я проговорил:

— Если хочешь, то…

Девушка сладко потянулась, захлопала ресничками и сказала:

— Хочу.

— Тогда пойдём! Только предупреждаю — моя комната прямо под крышей.

Авиталь скосила глаза.

— Крыша протекает?

— Летом не протекает.

— Разве сейчас не лето? — отстранённо проговорила девушка и взяла меня за руку.

Мы пошли.

Осмотрев мою комнату, Авиталь остановила на мне изучающий взгляд. Наконец, спросила:

— Живёшь без мамы?

— У мамы шаткое сознание, и теперь она живёт не здесь.

— Ясно, — проговорила Авиталь, а ещё она попросила прощения за то, что пришла без цветов.

Я сказал:

— Зачем мне цветы?

Она сказала:

— И вправду, зачем?

Мы помолчали.

От присутствия девушки моё жилище казалось ещё пустыннее.

Я сказал:

— Могу сварить картошку.

Девушка сказала:

— Зачем мне картошка?

Я сказал:

— И вправду, зачем?

Авиталь прижала меня к себе, но тут же отпустила.

Через минуту я увидел, как, скинув с себя одежду, она вся разоблачилась.

Меня пробила испарина.

— Свет потушить? — спросил я и, не дождавшись ответа, потянулся к выключателю.

Ночью мы занимались чем-то таким, что напоминало секс: охваченный волнением, я бормотал о чём-то, сам не понимая о чём, путал свои руки с руками девушки, а ещё целовал голое плечо и трогал перекрещенные ноги.

— Ты? — спрашивал я.

— Ты? — спрашивала девушка.

Потом, обхватив пальцами моё запястье, Авиталь неожиданно легко уснула.

Утром я спросил:

— Переедешь жить ко мне?

Девушка остановила на мне ледяной взгляд.

— Я просто в гостях, — торопливо одеваясь, сказала она.

— Жалеешь, что пришла?

— Сказать словами?

— А как же ещё?

Она рассмеялась:

— Слова — это не более чем к чему-либо подвешенные наклейки.

Пренебрежительное отношение к словам меня всегда сильно раздражало, и я заметил:

— Наклейки — не такая уж лишняя штука. Как без них отличить бутылку тёмного пива от той, в которой моча?

Авиталь вновь оглядела мою комнату и сказала:

— Судя по интерьеру, ты в жизни не очень-то продвинутый. Я думала, что…

Я сказал:

— Прости.

Она сказала:

— Чего уж там.

Я сделал попытку завести беседу о живописи, спорте, музыке.

Девушка слушала меня, поигрывая язычком.

Тогда я решил оплести девушку своим драгоценным даром — умением приводить в действие вдохновенный трёп, вплетая в свой монолог поэтические строки из Иосифа Бродского, Рильке, Гарсиа Лорки.

В ответ:

— Не к чему так стараться. Эта ночь… Было забавно…

Я понял, что Авиталь равнодушна не только ко мне, но ещё к Родену, и к Брамсу, и к Одену, и что употреблять при ней такие слова, как «солипсизм» или «эвфемизм», смыла нет.

Я сказал:

— Мне хочется любить.  Как в книге Ремарка «Жизнь взаймы».

—   А-а-а, — пропела Авиталь.

— Ты читала?

— Зачем?

Мне стало за девушку больно.

— О-о-о, — сказал я.

Проведя ладонью по моей щеке, Авиталь направилась к выходу.

Хлопнула дверь.

Я понял: Авиталь — мой провал, мой позор, моё поражение. А ещё мне показалось, будто у меня поочерёдно отваливаются то руки, то ноги, а мозг покрывается плотной ледяной коркой. Меня охватил рефлекторный испуг.

— Ведьма! — выдохнул я.

В комнате остался один я, удручённо сидящий на ещё влажной от страсти постели.

Я ощутил —

во рту привкус горечи,

в руках — странную дрожь,

в голове — упрёк.

Всё сложилось просто отвратительно: напрасная ночь, напрасное то самое, которое, как пишут в некоторых романах, напоминало секс с тёплым трупом.

Вспомнилось: однажды Дов, ссылаясь на какую-то бабушку, сказал, что каждого, кто тебя покидает, следует непременно благодарить, ибо таким образом перед тобой открывается возможность вернуться к самому себе.

Я вперил взгляд в чернеющую на двери надпись:

«УЖЕ ПОЗДНО ВОЗВРАЩАТЬСЯ НАЗАД,

ЧТОБЫ ВСЁ ПРАВИЛЬНО НАЧАТЬ,

НО ЕЩЁ НЕ ПОЗДНО УСТРЕМИТЬЯ ВПЕРЁД,

ЧТОБЫ ВСЁ ПРАВИЛЬНО ЗАКОНЧИТЬ».

Мой рот покинула горечь, в голове поселилась твёрдая мысль: «Я свяжу себя лишь с той женщиной, с которой возможно будет вместе грустить, вместе смеяться, вместе молчать, вместе делать всякие глупости; а всё, что не так, — пусть катится к дьяволу!»

Оставшаяся после ночи мутная пелена окончательно раскрошилась, растаяла. Я утешал себя: «Слава Богу, что не напоролся на девицу ещё более блёклую духовно, чем эта…» Тогда, после этой мысли, я почувствовал облегчение.

Теперь я думаю: «Расставание легко не даётся. Любая связь требует вложения в неё значительной порции эмоциональной инвестиции. Однако моя история с Авиталь завершилась, а то, что произошло между нами, я не расцениваю ни как историю победителя, ни как плач побеждённого, а как событие, из которого каждый из нас, слава богу, вышел максимально целым и невредимым. Важно ошибку не повторить, хотя, признаться, до конца не понимаю, в чём она, собственно, заключалась.

На память приходит недавняя беседа со знакомым студентом психфака. На вопрос, возможно ли отличить друг от друга увлечённость, страсть, сексуальную фантазию, будущий специалист по тонкостям человеческих отношений вкрадчивым голосом пояснил:

— Пребывание в состоянии психических перегрузок – дело временное. Такое, как правило, проходит, если ты достаточно нормальный.

Посчитав себя вроде бы нормальным, я облегчённо вздохнул.

Однажды я спросил:

— Дов, ты не знаешь, почему у нас с Авиталь всё рухнуло?

Дов, как обычно, знал:

— Ты не из тех, кто способен выдерживать нагрузки. Мой совет: дыши ровно и смотри мультфильмы.

Я рассмеялся, потому что, когда Дов говорит о своём опыте, то мне бывает смешно, ибо всё, что Дову до сих пор перепало от Судьбы, — это сводить в бар какую-нибудь студентку и разве что потрогать её за какие-то места. Не более того.

А ещё Дов добавил:

— Это психология, ясно?

Я огрызнулся:

— Какая может быть ясность в психологии?

— Дыши ровно! — повторил Дов и добавил: — Для того, чтобы добиться благосклонности женщин, природа наделила мужчину необходимым оборудованием. Надеюсь, у тебя с этим порядок?

И вдруг я почувствовал к себе волну брезгливости.

 

23:57

Вспоминаются события сегодняшнего дня…

          …По дороге в клинику я отнёс в прачечную немного белья. На приёме сидела женщина с синими глазами. Рядом, на небольшой подставке, стоял включённый приёмник.

          Женщина сказала:

— Второй концерт Рахманинова.

— Верно. Вы — русская?

— Просто из России.

— Поговаривают, будто после революции управлять новой Россией имели возможность даже кухарки.

— Ерунда, — сдвинув брови, отозвалась женщина. — Если б Россией управляли кухарки, народ был бы накормлен. Зато осталась музыка…

— Отличная музыка.

— Лучше не бывает. Я неустанно благодарю Всевышнего за то, что среди людей Он отобрал десяток таких, чья музыка иногда помогает забыться.

— Забыться? От чего?

Женщина отвела взгляд в сторону, и на её губах выступила едва заметная, будто вымученная улыбка. Послышалось:

— У каждого из нас найдётся – от чего… Не правда ли?

— До свидания.

— До свидания.

 

23:15

На стоянке появляется женщина — густые рыжие волосы, царственная осанка, шикарное вечернее платье.

«Дамочка скрывает кривые ноги», — думаю я.

На память приходят стихи Чарльза Буковски:

Я думаю, когда женщина оставляет

свои ноги закрытыми

до 35 лет,

это слишком поздно

как для любви,

так и для поэзии. (8)

Облегчённо вздыхаю, увидев, как женщина садится в тёмно-синий «Шевроле». Через минуту машина тронется с места, и стоянка, слава Богу, полностью опустеет.

 

Второй день

24:00

Вернувшись к себе в будку, в бумажный стаканчик наливаю из термоса кофе, а затем, взбодрившись, достаю из рюкзака папки с рукописями, к прочтению которых обязан отнестись серьёзно и доброжелательно, поскольку три недели назад…

…Пару недель назад, проходя по улице Шенкин, я обратил внимание на три ступеньки, ведущие не то в подвал, не то в склеп. Прикреплённая к двери пластиковая вывеска гласила: "ПРИНИМАЕМ И ПРОДАЁМ РУКОПИСИ НАЧИНАЮЩИХ АВТОРОВ". Чуть ниже: "Требуется литературный консультант". За оконным стеклом лежали папки с разноцветными наклейками. На наклейках значилось: «Под водой», «Пусть будет так», «Солнце слепых», «Конец света».

Подумав: «Почему бы литературному консультанту не послужила книжная лавка?», я спустился по ступенькам, толкнул дверь.

Пол подвала был, завален скомканными листами бумаг. Они же валялись на стульях, столе, массивной скамейке. В глубине, склонившись над блюдечком с надкусанным бананом, стоял сухонький старичок. За его спиной тянулись стеллажи, набитые разных размеров папками. Стоял запах кожи и пыли.

— Здравствуйте. Вы владелец этого храма? - спросил я.

Старичок поднял голову, пропел:

— И владелец, и продавец, и бухгалтер.

Я представился:

— Выпускник Тель-авивского университета. Филолог.

— Весьма приятно! — приветливым голосом проговорил старичок. У него было доброе лицо, мягкая улыбка.

Я напомнил:

— Вам нужен литературный консультант.

Владелец лавки поставил блюдечко с бананом на покрытый бумажной скатертью столик, почесал себе шею и, кивнув на полку с папками, сказал:

— Ни одно из издательств Тель-Авива не нашло в себе смелости взяться за работы этих молодых людей, а ведь не исключено, что кое-кто из них вполне талантлив. Не судьба, не повезло им — не удостоились должного внимания и необходимой подпитки. Кто знает, может, в одной из этих папок обнаружит себя писатель. Большой писатель! Увы, не всем дано быть замеченным, не каждому творцу суждено испытать успех. Почему? Загадка… Вот Ван Гог за всю свою жизнь не продал ни одной картины, о Шуберте, написавшем сотни Lieder, его современники почти не слышали. Не сомневаюсь, что было создано немало выдающихся книг, но кто их заметил?

Я промолчал.

Владелец лавки передал мне четыре небольшие папки с разноцветными наклейками и вскользь заметил:

— В основном экспериментальная проза… Думаю, у автора рукописи, что в папке с бордовой наклейкой проступают проблески генитальности.

Я с трудом удержал улыбку — пытался угадать, оговорился ли владелец лавки или же он сказал именно то, что на самом деле сказать собирался.

Тем временем он продолжал:

 — Этот парень считает, что обладает огромным писательским даром и что в ближайшее время о нём услышит весь читающий Тель-Авив. Ну, а если это лишь плод воображения автора рукописи, то кому такое мешает? Разве справедливо лишать человека того, что его питает?

Я подумал о докторе Лернере, который, с одной стороны, сражается с безрассудным поведением тех, кто туго набит самыми невероятными иллюзиями, однако, с другой стороны, считает необходимым поощрять несчастных людей цепляться за свои фантазии.

Владелец лавки вкрадчивым голосом поинтересовался:

— Прочтёшь? Справишься?

Я вяло улыбнулся:

— За пять университетской учёбы мой мозг испытал на себе достаточное количество интеллектуальных нагрузок, и если мой череп не треснул, то…

— Ладно-ладно, — пробормотал владелец лавки. — По каждой рукописи выскажешь своё мнение, и тогда сообразим, на что ты годен. И помни: твои отзывы о качестве рукописей должны будут стать главным доводом при установке их цены во время продажи...

— Надеюсь, — поспешил я заметить, — эти рукописи принадлежат не перу Джойса.

Оплата была тут же оговорена: за прочтение одной рукописи и составление аннотации — 150 евро.

Уяснив себе, что от меня требуется стать посредником между авторами и продавцом, я оставил свои контактные данные.

Начав свою литературную карьеру без особого успеха, Герберт Уэллс вместе со своим другом основал еженедельник, у которого было только четыре подписчика. Как-то друзья увидели в окно похоронную процессию, и взволнованный Уэллс сказал: «Только бы это был не наш подписчик!»

Перед уходом хозяин лавки пожал мне руку и, сделав серьёзное лицо, заметил:

— Помимо всего прочего, ты сможешь проявить немного человеческого участия в судьбе молодых авторов.

Я понимающе кивнул и тоже сделал серьёзное лицо.

Дома, прочитав рукопись, лежащую в папке с зелёной наклейкой, я  записал: «Повесть крайне перегружена туманом искусственных, уродливых слов и неологизмов». Рукопись из папки с чёрной наклейкой носила название «Доктору необходимо подлечиться». Об этой вещице отозвался: «Любопытно. Впрочем, создаётся впечатление, что автор текста – человек слепой».

 

12:18

Ночью на автостоянке тишина, и ничто не мешает мне погружаться в чтение рукописей.

Люди пишут… Много и охотно пишут… Я допускаю, что многие из тех, кто испытывает неодолимую потребность писать, могли пережить в своей жизни некое любопытное событие, а значит накопить определённый жизненный опыт, набраться каких-то впечатлений, но разве этого достаточно, чтобы считать себя готовыми к литературному труду?

Скольжу глазами по строчкам рукописей, стараясь быть предельно честным и добросовестным — рукописи утомляют, насилуют зрачки моих глаз, но дополнительный заработок для меня дело не лишнее.  Моему разуму недоступны многие силлогизмы, а персонажи таковы, что разобрать, о ком идёт речь – то ли о уже мёртвом, то ли о ещё живом, крайне сложно. Говорю себе: «Потерпи! Какое-то время потерпи! Рано или поздно приглашение на работу в школу придёт, а пока возись с этими рукописями, убирая всякого рода небрежные фразы, взамен им предлагая годные, внимательно отслеживай рыхлую ткань целых абзацев, никчёмную череду повторов, вялую аргументацию мыслей, неточные использования цитат. Советуй разбивать чрезмерно длинные предложения, сортировать их, указывай на лишние слова, терпеливо исправляй грамматические, синтаксические, логические ошибки, убирай дежурные слова; ни на мгновение не забывай о своей основной задаче — придя к хозяину лавки, быть готовым к подаче рекомендации на предмет того, какие из прочитанных тобою рукописей можно попытаться выставить на продажу».

Боже, как мне претят сюжеты, где авторы не в состоянии увидеть грань между тоской и грустью, увлечённостью и просто азартом!..

Мне в равной мере скучно читать как сюжеты, где проливаются истошные жалобы на житейский быт, так и сюжеты, где герой из любых испытаний выходит непременным победителем.

Первые страницы каждой рукописи стараюсь прочитывать неторопливо, но затем, угадав развитие сюжета, темп чтения ускоряю, и тогда буковки в словах перевоплощаются в нестойкие фигурки, которые подталкивают друг друга, себя же опрокидывают.

Встряхиваю головой, выравниваю дыхание. Только бы не уснуть или, упаси Боже, не поддаться мысли, будто вызванная чтением мучительная скука может привести меня к преждевременной смерти.

Иногда попадаются авторы, подающие надежды, но чаще встречаются такие, в которых угадываются субъекты, типы, личности свихнувшиеся, рехнувшиеся, очумевшие или, в лучшем случае, просто ненормальные.

В одной из рукописей обнаруживаю нескончаемый список уродливых явлений нашего времени. Читаю – и душа радуется. Хохочу. Возможно, это просто приступ. Ну да ладно… Epistula non erubesсit.(9)

Из папки с синей наклейкой извлекаю повесть, которая называется «Пробуждение». В ней говорится о пожилом мужчине, который нисколько в том не сомневаясь, утверждает, будто, на самом деле он и есть тот самый знаменитый Отелло. Местами обнаруживаю в тексте забавные ситуации, кое-где намёки на эмоциональные всплески, лирические, даже философские отступления, но в целом это словесное варево напоминает море, которое, внезапно раздавшись, угрожает поглотить собою берег. Не могу отделаться от ощущения, будто меня толкают в спину, принуждая идти по следам безумцев.

Открываю папку с жёлтой наклейкой. Читаю; «Мне 32 года и у меня такая карьера, что мужчины мне не в тягость… Словом, меня никогда не подводила интуиция. Конечно, на моём пути встречались всякие непростые испытания, но, уверенная в себе, я добилась заметных успехов в бизнесе современной моды. Так вот…»

Рукопись из папки с синей наклейкой начинается так: «Перед тем, как встретиться с Ариэллой, я попил молоко, которое терпеть не могу, после чего поговорил с соседским котом, который невыносимо буйно линяет». Через страницу: «У него была дырявая голова, зато у неё — отличная память и холодные ноги».

Чтение прерываю. Вспоминается пример чудесного начала из конкурсного рассказа в журнале для молодёжи, где было предложено дать описание утра.  Один из конкурсантов приступил к рассказу такими словами: «Я встаю, завтракаю, одеваюсь и еду к себе домой».

                      «Мы наивные люди.

                        Мы полые люди.

                        Труха в башке,

                        как в мешке. Увы».

                                               Томас С. Элиот. Полые люди

Пикассо не ошибался, когда говорил, что среди людей больше копий, чем оригиналов.

 

2:30

В небе переплетение синего с розовым.

«Шевроле» не трогается с места.

Проходит минут пять.

Ещё три.

Ещё две.

Оставив будку, подхожу к машине.

Опускается боковое окно.

У женщины утомлённый вид. Кажется, что она пытается сбросить с себя некую тяжесть.

Спрашиваю:

— Кого-то поджидаете?

— Просто сижу.

— Может, приболели?

— Я плохо выгляжу?

— Чуть изнурённой. Тем не менее вы…

— Торчу здесь.

— Да. Простите, зачем?

Просто дожидаюсь, когда во мне уляжется лавина.

— Лавина? Какая лавина?

— Та самая, — весело говорит женщина, — которая придаёт мне силы не делать того, что может ей помешать.

«Ненормальная», — решаю я, имея в виду «странная», а ещё припоминаю, что в древних манускриптах сказано, что рыжей была знаменитая красавица Афродита.

При встрече с незнакомым человеком я обычно стараюсь выяснить, что данный человек ждёт от жизни, и, если мне это удаётся, то могу представить себе, какие между нами сложатся отношения. Признаться, подобные попытки мне удавались довольно редко, тем не менее от своего ритуала-правила я не отступаю.

— Сейчас мне чуть-чуть грустно и слегка забавно, — продолжает женщина.

— И то и другое?

— Да, всего понемногу.

— Вы не должны грустить.

— Я не должна многое. Подожду, когда во мне утихнет всё это, и уеду.

Всё это?

Женщина отвечает улыбкой.

          Пытаюсь определить характер этой улыбки, но с этой женщиной полный провал, то есть характер этой улыбки совершенно загадочен.

Шутливый?

Застенчивый?

Дразнящий?

Усталый?

— Хотите кофе?  — говорю я. — У меня с собой термос.

— Буду признательна.

Направляюсь к будке. Наливаю в бумажный стаканчик кофе и возвращаюсь к машине.

Правая дверца машины распахнута.

Опускаюсь на свободное сиденье. Говорю:

— Ваш кофе.

Женщина делает два коротких глотка.

— Ты очень мил, — говорит она и, повернув ключ зажигания, свободной рукой достаёт из сумочки кассету, погружает её в щель магнитолы.

Салон машины наполняется музыкой.

Вначале вступают короткими возгласами флейты, за ними рояль осторожно приступает к своему наполненному грёзами рассказу, подхваченному бурной страстью всего оркестра.

Закрываю глаза.

Погружаюсь в музыку. Слышу, как она высекает из себя отдельные слова, предложения, целые абзацы.

Передо мной проходят видения в цвете и звуках.

Звучащие видения!

«Логика приведёт вас от А до Б, а воображение доставит куда угодно».

                                              Альберт Эйнштейн.

Такое впечатление, будто присутствую в час сотворения мира, когда сквозь медленно оседающую пыль пробиваются деревья и цветы, над которыми с весёлым криком кружатся птицы.

— Это же Роберт Шуман! — выдыхаю я.

Слушаю Шумана.

Прислушиваюсь к Шуману.

Вслушиваюсь в Шумана.

Стихает последний аккорд.

Кажется, замирает течение времени.

Кажется, расширились границы мира.

Кажется, во мне пробуждается мучительный позыв превратить свою заурядную жизнь в нечто более значимое и яркое.

Женщина смотрит на меня изучающе.

— Что скажешь? — спрашивает она о музыке.

— Ля минорный концерт — это у-у-у-у-у-у-х-х…

Женщина оживляется. По её губам пробегает лучик света, и они говорят:

— Никогда пронзительнее, чем твоё «у-у-у-у-у-у-х-х», не слышала. Мой камертон подсказывает: «Этот парень умеет слышать музыку».

— У кого есть уши, тот слышит, – скромничаю я.

— Однако по-разному…

— Да, — соглашаюсь я, — по-разному. Помнится, в одном из фильмов велась беседа о том, что коровы, например, от музыки Гайдна приходят в уныние, в результате чего их молоко киснет.

Женщина внимательно разглядывает меня, пока я высказываю свою версию об избыточных чувствах Шумана, если он решился на...

— Оказывается, ты не просто охранник… — говорит женщина.

— Не просто, — отзываюсь я и поясняю: — Мир держится на непредвиденных поворотах судьбы и на странных, неподдающихся объяснению парадоксах, когда один спасается после кораблекрушения, а другой тонет в миске супа.

— Да-а-а, — задумчиво говорит женщина.

Спешу исповедаться:

— Много читаю, с любопытством наблюдаю за жизнью цветов, люблю медленные танцы, постоянно размышляю над природой человека, не обижаю животных, не принадлежу к ультраправым и не замышляю убивать нашего премьер-министра.

Кажется, моя исповедь вызывает нужный отклик; во всяком случае, в глазах женщины читается безусловное одобрение.

— На вас необыкновенное платье, — бормочу я. — В таком появляются на балу или… Неподалёку отсюда зал филармонии, и, возможно, этот вечер вы провели в ней…

Женщина откидывает голову на сиденье. Слышится:

— Да-да, в ней. В значительной мере в ней...

Прислушиваясь к биению моего сердца, ловлю себя на мысли, что хочу услышать, как бьётся сердце этой женщины.

Вспоминаю рассказ Дова о французском писателе, который, придя в восторг от музейной картины, принялся петь «Марсельезу».

Говорю:

— Разрешите, пропою «Марсельезу»?

Надорванный голос спрашивает:

— Зачем?

Такое ощущение, будто мой сердечный клапан поразила непредсказуемая инфекция.

Спрашиваю себя: «Имею ли я право коснуться плеча этой женщины?» Мой внутренний голос отвечает: «Будь крайне осторожен!». «Чего бояться?» — недоумеваю я. Внутренний голос напоминает: «По законам физики даже самое малейшее шевеление делает критическую массу неуправляемой».

Отключаю себя от внутреннего голоса, вслух спрашиваю:

— Законам физики доверять нужно?

Женщина пожимает плечами:

— Почему ты спрашиваешь?

Задерживаю дыхание.

Хочу поцеловать у этой женщины кончик носа, но настороженно шепчу:

— Такая ночь… Шуман… Вы…

Женщина говорит:

— Ты – странный, неясный.

Закрываю глаза.

Мне кажется, будто в чёрную плоть ночи вплетаются алые ленты губ, а две щеки раскрываются, как половинки гранатового яблока.

Открываю глаза.

— Суламит! — выдыхаю я.

— Моё имя Надин, — как бы издалека говорит женщина.

Глотнув слюну, говорю:

— Надин, я только что видел, как твои губы…

Женщина поворачивает голову ко мне; в её взгляде пробегает беспокойное не то возбуждение, не то недоумение. С губ срывается:

— Помолчи.

Кажется, у меня загораются уши. Впервые в жизни ощущаю, как у меня загораются уши.

— Но…— говорю я.

— Помолчи.

Кажется, во мне обрывается какой-то нерв.

— А если я…

Едва заметное содрогание кривит губы Надин.

— Не надо.

— Кажется, тебе ничего не надо, — в досаде говорю я.

Лицо Надин напрягается, глаза останавливают взгляд на своих руках.

— Мне надо дышать, чувствовать, слышать, слушать, а главное — прожить свою суть до конца, -  говорит Надин.

— Свою суть? Наверно, хочешь сказать «свою жизнь»?

— Именно так, как сказала — свою суть…

Обратившись к себе, спрашиваю: «А мне? Что в эти минуты надо мне? Что испытываю в эти минуты я?»

Подбираю слова. Подбираю. Пытаюсь. Боюсь, что таких слов в природе не существует. «Обожание»? Слишком расплывчато и лишено конкретного смысла. Обожают родителей и обожают клубнику; в обоих случаях звучит одно и то же слово, но в первом случае речь идёт о родственной близости, а в другом — о вкусовом предпочтении, что, разумеется, не одно и то же.

В приоткрытые окна машины проникают тонкие струйки воздуха, а в ветровое стекло заглядывает луна, накрывая нас матовым светом. Надин говорит:

— Концерт Шумана исполнялся сегодня в филармонии. Мне принесли кассету с записью.

Мои родители были одержимы искусством, и ни в чём ином Вечное не находили. Один из моих дедушек писал картины на библейские темы, а в истории моей семьи были имена четырёх известных музыкантов. Неудивительно, что меня отдали обучаться игре на рояле. Навсегда запомнилось, как учитель брал мою руку, поднимал её на уровень плеча и тут же отпускал. Рука опадала, как неживая.

— Кисть держи свободной, — требовал учитель, — не форсируй звук.

Мама регулярно водила меня в филармонию, и я слышал Кисина, Ашкенази, Менухина, Крамера, Башмета, Плетнёва, Перельмана, Спивакова… Всякий раз, слушая великую музыку, мне казалось, что звуки облекаются в слова, наполненные едва уловимым смыслом. Мои челюсти сжимались до хруста, до боли. Я подолгу не приходил в себя.

Возвратившись после концерта Баренбойма домой, мама сказала:

— Твоё ухо способно улавливать любой звук, но ты слишком нервный, впечатлительный чрезмерно. Боюсь, что большим исполнителем тебе не стать.

Тогда я сказал:

— Буду поэтом.

Мама промолчала. И в другие разы — тоже.

 

1:20

Надин поворачивает ключ зажигания.

Мотор «Шевроле», коротко зевнув, затихает.

Кассета с записью концерта Шумана возвращается в женскую сумочку.

Вдыхаю в себя исходящий от Надин сладостный запах.

Слышу стук моего сердца.

На мгновенье представляю себе Надин, стоящую в дверях моей комнаты, сидящую передо мной на стуле, лежащую рядом со мной в постели. Я целую голое плечо…

Продолжая оставаться с закрытыми глазами, спрашиваю себя: «Куда меня заносит?»

Глаза открываю и, не завершив будоражащую меня картину, вслух повторяю:

— Эта ночь… Шуман… Ты…

Надин раздражённо цокает языком:

— Не надо…

Молчу.

— Обиделся? — спрашивает Надин.

— Нет. Возможно, я плохо соображаю, но чувствую, что я… что мне… Надеюсь, ты понимаешь?

— Нет.

— Хочешь, чтобы я сказал?

— Нет.

— Не хочешь?

— Не надо.

— Но…

— Помолчи…

— Но…

— Тебе себя не жаль?

— Почему я должен молчать?

— Из здравого смысла и на всякий случай.

— На всякий случай?

— Не наговори лишнего. Мне почти тридцать четыре, а ты… Как-то неестественно, ты не находишь? — Надин произносит эти слова так, будто очерчивает между нами границу.

— Но…

— Не надо усложнять…

— Не понимаю.

— Всё понимать не обязательно.

Опускаю голову.

Надин шепчет:

— Ладно, скажи, только если это что-то значительное.

— У-у-у-у-у-у-х-х! — говорю я.

— Замечательно! — улыбается Надин.

На днях, прихватив с собой гитару, ко мне заглянула хозяйка квартиры, г-жа Ливни. Она пела о любви в Андалузии. Потом сказала:

— Со временем увядает всё – успех, цвет лица, походка, голос. Всё, всё, всё.

Смотреть на г-жу Ливни было тяжело, слушать — невыносимо.

Перед уходом она призналась, что в ней поселились боли.

Английская газета распространила анкету с вопросом «Что такое любовь?»

Знаменитая итальянская певица Аделина Патти ответила: «Сказать я не умею… Я могу это спеть!»

 

1:40

— Надин, — спрашиваю я, — слушать стихи любишь?

— Не столько стихи, как поэзию.

— У-у-у-у-у-у-х-х, да?

— У-у-у-у-у-у-х-х.

Прерывающимся голосом читаю:

И тополя уходят —

но след их озёрный светел.

И тополя уходят —

но нам оставляют ветер.

И ветер умолкнет ночью,

обряженный чёрным крепом.

Но ветер оставит эхо,

плывущее вниз по рекам.

А мир светляков нахлынет —

и прошлое в нём потонет.

И крохотное сердечко

раскроется на ладони.(10)

— Ещё, — просит Надин. — Пожалуйста, прочти ещё.

Читаю ещё:

Прорытые временем

Лабиринты —

Исчезли.

Пустыня —

Осталась.

Немолчное сердце —

Источник желаний —

Иссякло.

Пустыня —

Осталась.

Закатное марево

И поцелуи

Пропали.

Пустыня —

Осталась.

Умолкло, заглохло,

Остыло, иссякло,

Исчезло.

Пустыня —

Осталась.(11)

— Ещё! говорит Надин. — Ещё!

Собственное сердце откушу,

но не перебью и не нарушу

ласковое наше шушушу…(12)

— Стихи твои? — голос Надин звучит надтреснуто.

Чувствую, как во мне копошатся нейроны, как суетятся импульсы и как весь этот коллектив меня…

— Нет, — говорю я. — Свои стихи никому не читаю. Чтобы не сглазили… Разумно, не так ли?

Надин молчит —

долго,

загадочно,

многослойно,

оглушительно.

Потом говорит:

— Надо верить в своё предназначение, не терять эту веру и делать то, что делать надлежит.

— Ты это делаешь?

— Изо всех сил. — Надин останавливает на мне взгляд одновременно и обволакивающий, и проникающий. Такой взгляд был у бальзаковской Серафиты. — Сегодня в полдень улечу в Эйлат.

Что-то смыкает мой мозг.

Что-то сжимает моё горло.

Глазами скольжу по рыжим волосам.

— Зачем в Эйлат? — спрашиваю.

Надин заставляет себя улыбнутся. Так мне кажется.  Думаю: «Сейчас она скажет, что разрешит проводить её в аэропорт».

Надин молчит.

Перевожу дух. Думаю: «Сейчас она скажет, что разрешит встретить её в аэропорту при возвращении».

Надин молчит. В её глазах читается: «Надо ли отвечать?»

Я жалуюсь:

— Ты не очень-то разговорчивая.

— Разговоры? Разве люди знают друг о друге недостаточно много?

Что-то сушит мои губы.

Что-то давит на мои плечи.

— Зачем в Эйлат? - повторяю я.

Вместо ответа, долгое озадаченное молчание. Вдруг слышу:

— Чтобы не выйти из своей колеи, а делать то, что мне надлежит делать.

— Буду думать о тебе.

— Не надо.

— А позвонить можно будет?

— Не надо.

— Но…

— Нет. Помолчи, а не то скажешь какую-нибудь глупость.

— А если не глупость?

— Например?

— Как быть, если захочу видеть тебя, когда день, когда свет.

— Пожалуйста, помолчи.

Большая ночная птица с шумом опускается на крышу машины, прогуливается по ней.

Хочу кричать. Элементарно кричать, не опасаясь крушения моих голосовых связок, моих кристалликов глаз. Но говорю совсем тихо:

— Ты улетаешь на целые сутки, а я…

— Слова, слова и вновь слова…

— А если я думаю, что…

— Не думай! Не думай так…

Отворачиваю лицо.

Чувствую себя идиотом.

Движением пальцев Надин поворачивает моё лицо к себе.

— Испытания не пугают? — спрашивает она.

— О чём ты?

— Когда женщине скоро тридцать четыре, а тебе вроде бы пока ещё…

— И что с того?

— Тридцать четыре…

— Мне подходит.

— Кажется, твой инстинкт дремлет…

— Мне подходит. Ты старше меня всего на шесть лет. В шесть лет я ещё даже в школу не ходил.

У тебя в голове жар…

Мне подходит.

А если…

Помолчи!

— Роберт Шуман считал, что разум ошибается, а чувство — никогда. Ты так не считаешь?

— Помолчи! Не говори того, о чём пожалеешь впоследствии. Слова имеют вес…

— Это мне известно.

Надин подносит палец к своим губам, призывая меня умолкнуть.

Но я говорю:

— У классика сказано: «Значение имеет лишь то, что происходит в сердце».

Надин пожимает плечами.

— А у другого классика сказано: «Пламя свечи даёт свет, но и обжигает».

В замке зажигания поворачивается ключ. Мотор «Шевроле» оживает. Большая ночная птица задевает крылом лобовое стекло и, злобно о чём-то прокричав, взмывает ввысь.

Наполненный музыкой, укутанный в музыку этой ночи, иду к будке охранника.

Поднимаю шлагбаум.

«Господи, уметь бы, как Марсель Пруст, останавливать время!» — думаю я.

«Шевроле» трогается с места, но, поравнявшись со мной, резко останавливается. Боковое стекло опускается.

— Спасибо за стихи, за кофе, — улыбается Надин. — И вообще…

Сдерживая дрожь в голосе, нашёптываю стихи Татьяны Очеретян:

«…а я ещё не верю,

что звёзды заскучали,

что ветру не до шуток,

что вам не до меня…»

Потом, вздрогнув от чувства морозящего испуга, выдыхаю:

— Через минуту ты исчезнешь, а я захочу видеть тебя ещё и ещё, ещё и ещё.

В глаза Надин проступает поединок напряжённых, сбивчивых мыслей.

— Исчезнуть? — говорит она. — Мне? В мои планы такое не входит. И почему бы нам не увидеться ещё? Ты очень мил… Отчего ж не увидеться, например, завтра вечером?

— Завтра вечером? Я не ослышался?!

— Кое-что я уже предприняла…

На мою ладонь ложится запечатанный конверт. Обыкновенный почтовый конверт.

— А теперь — больше ни слова. Конверт откроешь завтра утром, не раньше. Обещаешь?

Я не в силах пошевелиться.

Мягко фыркнув, «Шевроле» срывается с места.

— Береги себя! — кричу я вдогонку.

Глядеть на дорогу больно.

Не глядеть на дорогу — мучительно.

Дышать трудно.

Не дышать невозможно.

Опускаю шлагбаум.

Мне начинает казаться, будто эти несколько ночных часов я провёл во сне, и лишь теперь просыпаюсь.

Стучу по дереву.

 

2. 25

Раскрываю папку с рукописью молодого автора, стараюсь погрузиться в чтение, но —

в моих мыслях сумятица,

в моём теле непривычная дрожь.

Сегодняшняя ночь поселилась во мне тоской…

Сегодняшний Шуман — грустью…

«Надин, меня вроде бы заносит», — думаю я.

 

4:30

Ночь, не торопясь, поедает себя.

Медленно отступая, блекнет небо.

Одна за другой гаснут звёзды, столкнувшись с молочной пеленой горизонта. 

Тель-Авив раскрывает признаки наступающего дня — с улиц доносится приглушённый гул, который временами ослабевает, однако затем, обретя силы, возвращается вновь.

 

6:30

Ночное небо сбрасывает с себя покрывало.

Светает.

Мглистый воздух колеблется.

Притихший было город теперь, словно из смирительной рубашки, с шумом вырывается из объятий ночи. В домах раскрываются двери. Сквозь ветви деревьев пробивается свет.

Моя рабочая смена подходит к концу. С минуты на минуту появится мой сменщик Борис, и я убираю со стола порожний термос и папки с рукописями начинающих авторов.

 

6:40

На стоянку с грохотом въезжает залепленный грязью тендер.

Их трое.

Тот, у которого полные щёки и мрачный взгляд, приближается ко мне.

— Джоб не утомляет? — спрашивает он.

— Меня устраивает, — поясняю я.

Подходит второй. На его губах проступает ухмылка.

— Нас тоже устраивает, — говорит он, и его ухмылка переходит в звонкий хохот, который в столь ранний час напоминает треск бьющихся стаканов.

Я чего-то не понимаю.

На голове третьего мятая шляпа. Нетерпеливым голосом он говорит:

— Чтоб завтра тебя здесь не было! Катись к чертям отсюда по-доброму.

У тройки мерзавцев насмешливые физиономии. Ощущаю скрежет моих зубов, а ещё ожог, будто к груди горячий кирпич приложили.

Хочу понять, по какому праву меня преследуют, но вдруг чувствую, как наполняюсь пустотой.

Тендер с грохотом отъезжает прочь.

Какое-то время остаюсь потрясённый, не в состоянии различать, что мне причиняет больше боли — гнев на этих мерзавцев или стыд за своё бессилие.

Мой мозг туманится.

Мутит в глазах.

Ощущаю —

обволакивающие разум липкие, приставучие мысли,

удушье,

холод кожи,

зуд в ушах.

И как же мне быть теперь? Вообразить себя Посторонним из повести Камю? Так ведь Достоевский предупреждал, что воображение пожирает жизнь. Предупреждал… Ну, и что? Наукой, однако, не доказано… «Каждому своё», — твердил Цицерон.

Пытаюсь успокоиться. Говорю себе: «Какая разница, кто эти ублюдки? Разве, получив удар по голове, станешь выяснять, на какой фабрике топор изготовили?»

Апеллирую к небу: «Мерзавцы лишили меня куска хлеба!»

Небо ответом себя не обременяет.

Оглядываюсь по сторонам — ко всему на земле сущему прикасаются тени. Разве земле такое надо? Вот и Михаил Булгаков пытался представить себе, как бы выглядела земля, если б с неё исчезли тени.(13)

Дождавшись прихода хозяина стоянки, получаю расчёт за отработанные ночи и ухожу к чертям по-доброму.

 

7:25

Воздух дрожит от зноя. Горячие потоки лепят глаза, нос, и люди в летнем Тель-Авиве не потеют, а истекают потом. Замечаю, что в это утро птицы не поют, а кричат, надсадно и рассерженно.

Шествую по Тель-Авиву.

Я — шествие трепещущей души, вдруг узнавшей, будто всё то, что ощутил в эту ночь, обязано было произойти. Тут словами не объяснишь. Тут как с музыкой, которая, не потратив ни единого слова, проникает в каждый твой нерв.

Тель-Авив…

Кажется, у этого города, как у больного, поднялась температура.

Содрогаюсь от мысли: в полдень Тель-Авив останется без Надин.

Знать бы: отсутствие обладает зрением?

Несмотря на накопившуюся усталость, домой не тороплюсь; наоборот, не спеша, с трепетом и благословением прислушиваюсь к бурлящей во мне лавине незнакомых чувств, пытаюсь осознать себя, перед самим собой раскрыться, упорядочить ощущения от невыразимо острой, полной по край тоски.

Вокруг стоит гомон, возгласы спорящих друг с другом женщин, детей, мужчин, напоминающих женщин, и я старательно фиксирую в памяти одежду прохожих, их лица, движения рук, а ещё то, и вот то, и это с этим…Наконец, впитав в себя всё это, даю волю своему потоку сознания. Снова и снова задаю себе всё тот же вопрос: «Почему в мире, который переживает столь заметный технический прогресс, люди счастливыми не выглядят. Должна же быть тому причина. Должен же кто-то дать ответ».

Полицейский останавливает серебристый «Нисан» — водитель не указал поворот. Штраф. Так-то, братец! Всё как в жизни: за неосторожное поведение готовь штраф.

Пронзительные гудки автомобилей сплетаются с криками школьников. Шабаш вселенских страстей. Вожу глазами по сторонам, старательно прислушиваюсь к шуму улицы и стенаниям прохожих. Скромничать не стану: всё же я — поэт, если изумляюсь обыденному, если с трезвой холодностью оцениваю сумасшествие.

С профессиональным вниманием поглядываю на лица прохожих, прислушиваюсь к обрывкам разговоров, пытаясь распознать в ком—либо из них личность, индивидуальность, однако каждый из этих людей представляется мне всего лишь частичкой общей уличной массы, и в сравнении с персонажами, знакомыми мне по великим книгам, выглядит гораздо менее выпукло и реально.

Лица людей —

добрые,

суровые,

мрачные,

недоверчивые,

упругие,

напряжённые,

расслабленные,

белокожие,

темнокожие,

умные,

глупые.

Не секрет, что лица людей часто могут сказать больше, чем их уста. Лица умные и глупые легко саморазоблачаются: умные умеют прикидываться глупыми, а наоборот — не бывает.

Люди…

Народ…

Согласно социальным анкетам, люди — просто население. Кто-то кушает, кто-то жрёт, кто-то и тех, и других поедает…

Во время войны люди — единый народ; отчего же в обыденной жизни, люди — вроде бы, люди, а вроде бы, нелюди?

Любопытно: «Каким образом людям удаётся устоять на поверхности неудержимо вертящейся земли?»

Опасаюсь: «Как бы люди с неё не сорвались…»

Остановившись перед выглянувшей из-под скамейки одинокой травинкой, мне начинает казаться, что всё происходящее вокруг не всерьёз, что ссоры людей, их обиды, даже их смерти — не всерьёз, и что звучание мира подавляется звучанием моей тоскующей души.

Образ Надин воспаляет моё воображение, принуждает чувствовать себя одновременно и потерянным, и заново сконструированным. Не даёт покоя удушливая мысль, что, возможно, жизнь я себе сочиняю, как сочиняю стихи.

Не понимаю. Чего-то я не понимаю. А надо ли понимать? Сжимаю ладонью лоб. Ладонь холодная. Лоб горячий. Увы, рукой задержать сумбур в голове невозможно.

Надин…

          Будто кинолента, в голове прокручивается —

ночная автостоянка,

кассета с фортепианным концертом Шумана,

праздничность вечернего платья Надин…

Что я знаю об этой женщине? Лишь то, что она, как и я, обожает классическую музыку, что у неё шикарная машина, что ведёт себя странно и загадочно. Ах, да, знаю ещё — ей где-то за тридцать…

Надин…

Слышу дыхание её.

Слышу дыхание своё.

Опускаю голову.

Чувствую, как набухает мозг, как во мне прыгает сердце.

Вспоминается, как в день вручения университетских дипломов профессор Эрлих сказал: «Опустив голову и зажмурив глаза, чего-либо добиться, невозможно».

Поднимаю голову.

Такое ощущение, будто земли не касаюсь. Что бы это могло означать? Это я от земли отрываюсь или земля — от меня? Может, следует использовать математику, чтобы вычислить, на сколько возможен отрыв от ощущения собственного тела?

Надин…

Кажется, я немного не в себе.

Пугает мысль: «Мой сердечный клапан поразила непредсказуемая инфекция».

Надин…

Оглядываюсь по сторонам — мне кажется, что Надин где-то рядом, и я могу коснуться её волос, плеч, шеи, но мои руки неимоверно тяжелы, мучительно неподъёмны…

Надин…

Пытаюсь понять, кем стала для меня эта женщина. Никак не пойму.  Только чувствую, что меня переполняет —

и страх,

и восторг,

и горечь,

и… и… и… и…

Надин…

Хочу признаться, что я… Что я?

Надин…

Прислушиваюсь к себе, пытаюсь определить степень моего сердцебиения.

Мысли разлетаются в разные стороны, а в ушах холодеет от слов: «Не надо… Зачем?.. Помолчи…»

Надин…

Мой внутренний голос спрашивает: «Неужели к тебе пришло то, что принято называть…»

Мой внутренний голос, смутившись, гаснет, вслух это слово произнести не решается…

Улицы…

Надин…

«На что, собственно, я рассчитываю?»

«Чёрт возьми, до чего же мерзостно звучит слово “рассчитывать”!»

Надин…

Вглядываюсь в лица женщин.

Лицо вот этой — не её. И вон той — тоже не её. И той — нет. И лица всех других — тоже нет…

Подъезды домов —

в них заносят новорожденных младенцев,

из них выносят бездыханные тела близких.

Люди ходят по миру тысячелетиями, и впечатление такое, будто никак не дойдут до точки своего Желания.

Прохожий спросил Сократа:

— Сколько часов пути до города?

Сократ ответил:

— Иди!

Путник пошёл, и, когда он прошёл двадцать шагов, Сократ крикнул:

— Два часа!

— Что же ты мне сразу не сказал?! — возмутился путник.

— А откуда я знал, — отозвался Сократ, — с какой скоростью ты будешь идти?

Люди бродят по миру —

печальные,

радостные,

задумчивые,

озабоченные,

бездумные,

яркие,

тусклые.

Человеческая комедия…

Думаю, Бальзак умер от смеха.

В одном из прохожих узнаю депутата кнессета. На его щеках разлита шаловливая улыбка, отчего депутат выглядит идиотом. «Зато врагов себе не наживает», — думаю я.

У пожилой женщины увядший взгляд.

— Неужели будет ещё одна война? — спрашивает она своего спутника.

— И не одна, — отвечает спутник. — А вы как думали?

— Что вы такое говорите? — пугается женщина. — Ещё накаркаете...

— От своих слов отрекаюсь, — сдаётся спутник.

— Что ж, это по-мужски, — выставляет оценку женщина и бросает испытующий взгляд на меня.

Отворачиваюсь.

Вскинув голову, впиваюсь глазами в небо.

Гляжу на небо.

Разглядываю его.

Вглядываюсь в него.

Размышляю над прошедшей ночью.

Прошу у неба: «Может, объяснишь?»

Небо не отзывается.

Я не в обиде — видимо, небо переполнено жаркими молитвами слишком большого числа просителей.

Опускаю голову.

Поток прохожих нескончаем. Кто-то идёт не спеша, кто-то — торопливо, кто-то — еле переставляя ноги, но все идут —

куда-то,

к кому-то.

зачем-то,

для чего-то,

от кого-то…

Надин говорит, что пытается оставаться и с собой, и со всей вселенной.

Прохожие…

Все чем-то заняты —

мужчина в галстуке о чём-то нашёптывает в ухо старушке,

ребёнок просится на руки к маме,

другой ребёнок просто стоит и головой вертит.

Группа накачанных пивом шотландцев в майках с эмблемами футбольных клубов и в длинных, в бордовую клетку юбках бредут, пошатываясь. Они громко выкрикивают какие-то лишь им понятные слова – не то лозунги, не то призывы.

Все чем-то заняты.

А я? Я-то чем занят?

Надин…

Я хочу думать о Надин.

Странное ощущение — будто, вобрав в себя разряд тока, нахожусь под мощным напряжением.

Верчу головой, спрашиваю себя: «Может, глупый я?»

Мама сказала бы: «Напрасно ты так…»

Глупые долго живут – считает моя тётя.

«К чему бы это глупым долго жить?» — продолжаю спрашивать себя.

Дов утверждает, что поэт-безумец — больше, чем поэт и, уж точно, никак не менее чем дурак.

В каком-то журнале я прочёл: «Выжимая лимон, получать томатный сок не надейся».

И что мне делать теперь? Царапать себе грудь? Бить себя по животу? Кататься по полу в истерике? Может, кто-нибудь мне объяснит, почему поэт не имеет право на безумие?

Мой внутренний голос требует: «Уйми закипевшую в мозгу магму, попытайся   уважить тайну, которую несёт в себе Надин».

У-у-у-у-у-у-х-х…

Не могу отделаться от мысли, что на ближайшие дни Тель-Авив останется без Надин. Поглядываю на угрюмые стены зданий, вдыхаю запахи куриного бульона, печёночного паштета и людских тревог.

На ходу декламирую Бодлера:

«…я с любопытством осмотрел все его стёкла и сказал ему: «Как? Разве нет у вас цветных стёкол? Красных, розовых, голубых, магических стёкол, чудесных райских стёкол? Бессовестный обманщик, вот вы кто! Вы осмеливаетесь таскаться по бедным кварталам, и у вас даже нет стёкол, которые бы позволили увидеть жизнь прекрасной!» (14)

Вставший на моём пути щенок смотрит укоризненным взглядом. Мне всегда кажется невероятным то обстоятельство, что люди свои чувства скрывать умеют, а животные – нет. Нагибаюсь к нему, спрашиваю:

— Хочешь, почешу тебе брюшко?

Отбегает щенок.

Кричу вдогонку:

— По какому праву мне не доверяешь?

Мимо проходит группа подростков. Они очень громко смеются. Точнее — хохочут. Ещё точнее — гогочут. «Отчего им так весело?» — не понимаю я.

Взглянув на дверь страховой конторы, думаю: «Как бы застраховать себя от неопределённости и неверных шагов?»

На автобусной остановке неугомонно верещат три школьницы. Они спорят о том, какая из них права.

«Если большинство говорит одно, — учил нас профессор Эрлих, — а какая-то единица говорит обратное, это не обязательно означает, что правда за большинством. Впрочем, как и не обязательно, что правда за единицей».

Размышляя над тем, необходима ли людям правда, Дов, в качестве истины в последней инстанции, приводит слова одной бабушки: «Докопавшись до правды, нередко хочется эту правду закопать обратно».

Пересчитав полученные от хозяина автостоянки деньги, решаю заглянуть в лавку рукописей молодых авторов — там мне тоже причитается.

 

9:00

В книжной лавке две посетительницы.

Одна говорит:

— Нам бы что-то талантливое.

Другая добавляет:

— Чтобы вызывало слёзы.

Хозяин лавки поворачивает голову ко мне. В его взгляде читаю – SOS!

Что ж, беру инициативу на себя. Спрашиваю барышень:

— Какие слёзы? Слёзы радости или печали?

Девушки поворачивают головки.

— А ты кто такой?

— Молодой человек очень талантливый литературный критик, — встревает хозяин лавки. — Невероятно талантливый критик.

— Совершенно верно! — подхватываю я благозвучную о себе оценку и передаю хозяину лавки папку с синей наклейкой.

Девушки замирают. Я же авторитетным-значительным голосом заявляю:

— Так ещё никто не писал.

— Так хорошо или так плохо? — сквозь зубы проговаривают девушки.

— Так необычно, — парирую я и добавляю: «Стиль письма неординарен и, несомненно, перспективен. Просто бесценная рукопись, и я нисколько не удивлюсь, если автором этой необыкновенной повести в скором времени заинтересуются в комитете по Нобелевским премиям».

— Правда? — хозяин лавки пугливо отводит глаза в сторону. — А не чересчур ли вещица многословна?

Щёлкаю языком.

— Не чересчур.

— А чувство меры?

— Соблюдено. И все прочие меры — тоже.

— Раз так считаете вы, то…

— У парня просматриваются безусловные признаки дара Божьего. Он может уже сейчас заказывать себе билет на рейс Тель-Авив — Стокгольм.

Глаза хозяина лавки принимают форму, которую смог бы очертить только самый добросовестный циркуль.

У девушек глаза принимают форму ромба.

Дружно приоткрыв рты, девушки выдыхают:

— Рукопись покупаем!

— Приходите ещё! — призывает хозяин лавки.

— Приходите непременно! — советую я.

Девушки принимают папку с синей наклейкой.

Хозяин лавки принимает от девушек деньги.

Губы девушек выстреливают:

— Бай-бай!

          Вручая причитающиеся мне деньги, хозяин лавки говорит:

          — Оказывается, ко всему прочему, ты ещё и отменный купец!

Выкрикиваю:

— Служу Искусству!

— Ну-ну… — мрачно усмехается хозяин лавки. — Ну-ну…

Спрашиваю:

— Что означает «ну-ну»?

Узнаю о том, что до меня в лавке служил литературным консультантом некий парень. Служил он до тех пор, пока автор одной из отвергнутых им рукописей не вогнал в шею литературного консультанта лезвие японского ножа.

Хлопает входная дверь. На пороге пожилой мужчина.

— Проходите! — говорит хозяин лавки.

Добавляю:

— При условии, если не держите при себе японское лезвие.

Мужчина достаёт из холщовой сумки стопку бумаг.

— Предлагаю рукопись рассказов. Моих рассказов. Замечательно исполненные вещицы. Почитайте — получите удовольствие. Лично я — получаю.

С любопытством разглядываю человека, который всерьёз покушается на звание Писателя.

— Надо же! — потерянно бормочет хозяин лавки. — Хотел бы я знать, как вам удаётся писать столь замечательные рассказы?

— Да-да, — говорю я. — Как?

— Стоя, — поясняет человек. — Подобно тому, как писали Виктор Гюго и Хемингуэй.

— Понятно… — морщится хозяин лавки.

— Мой час пробьёт, — продолжает мужчина. — Я непременно прославлюсь.

«Разве что после смерти», — думаю я.

— Так как, покупаете? — нетерпеливо спрашивает человек, размахивая стопкой бумаг.

— Нам надо просмотреть… — уклончиво говорит хозяин лавки.

 

9:25

В магазине «Музыка» покупаю диск с записью экспромта № 2 Шуберта.

В лавке подержанных книг прошу книжку Эмманюэль Бернэйм «Двое».

Останавливаюсь перед оконным стеклом большого магазина. Вглядываюсь в отражение моего лица. Оно серое. Взгляд невнятный. Отхожу от окна. Лицо с собой забираю. Вспоминаю слова пророка: «Соберись и иди направо или иди налево, куда бы ни обратилось твоё лицо».(15)

В тени пустой скамейки лежит жирный кот.

— Бездельник! — говорю я ему.

В ответ, выслушав меня и пошевелив ушами, кот останавливает на мне изумлённо-высокомерно-насмешливый взгляд.

Почувствовав стыд за «бездельника», прошу прощения.

Мимо проходят парень и девушка. Девушка говорит:

— Гиди, зря внутри себя прячешься. Я всё равно вижу…

— Ну, — бормочет Гиди, — просто ты меня ещё не раскусила… Ещё раскусишь…

— Дурак!

— Вот видишь, кое-что ты уже обнаружила.

Все люди лгут, но это не страшно. Никто друг друга не слушает.

                                                                                Альберт Эйнштейн

Достав мобильный, говорю:

— Дов, признаюсь, на днях я обошёлся с тобой не совсем приветливо. Прости и разреши прийти к тебе. Мне бы выговориться…

 

10:00

Дов стоит посередине комнаты на одной ноге.

Спрашиваю:

— Что это значит?

Дов поясняет:

— Пытаюсь отыскать точку душевного равновесия.

Киваю на левую щеку Дова, на ту самую, по которой пролегал кровавый путь царапины. Теперь царапина прикрыта рыжим пластырем.

— Больше не поёшь?

Дов хмурится.

Покусывает губы.

Таращит глаза.

С шумом надувает щёки.

Опускает одну ногу.

Поднимает другую ногу.

Тыча пальцем в пластырь, говорит:

—Теперь-то я понимаю бабушку, которая говорила: «Не бери от жизни всё. Всё не донесёшь…» Я пришёл к выводу, что до сегодняшнего утра моя жизнь была просто безумием, пиршеством плоти. В каждой девице я находил что-то такое, что мне напоминало фильмы с Бриджит Бардо-о-о-о, и мне казалось, что от каждой из этих девиц я без ума. Утром я понял, что без ума я, видимо, был до этих девиц.  Я прозрел. Думаю, мне был дан знак свыше. Знак, предупреждающий о приближении солнечного затмения. Отныне я решил полагаться не на спинной мозг, а больше доверять мозгу головному. Если прежде я чрезмерно распылялся, отдаваясь во власть вспышкам страсти и желанию вызывать у барышень оргазменные гримасы, то утром я загрузил свой мозг твёрдой мыслью о необходимости с одноразовыми страстями заканчивать.

Дов меняет ногу.

Мы никогда не искали себя — как же могло случиться, чтобы мы нашли себя?

Фридрих Ницше

Говорю:

— У тебя ужасно глупый вид.

— Вот и хорошо, — отзывается Дов. — Как заметила одна бабушка, чем глупее выглядишь, тем лучше к тебе относятся. Агата Кристи ошибалась редко. Болезнь нужно стараться захватить вовремя. Чувства — это назойливые бактерии. Они и тут, и там – повсюду. Против бактериальной напасти жеребцы бессильны. Помутнение разума может случиться с каждым, но, как говорила другая бабушка: «Долго болеть нельзя: либо ты выздоравливаешь, либо опускаешься в могилу».

Спрашиваю:

— И что же выбираешь ты?

— Опускать себя в могилу — исключено!

— Выходит, выздоравливаешь?

Дов меняет ногу.

Качает головой.

Двигает ушами.

В голосе звучит горечь:

— Связь с дамами влечёт за собой одни только нервные срывы, болезненные раны.

— Но ты не станешь отрицать, - осторожно напоминаю я, - что мир получил в дар Жанну д’Арк, Марию Стюарт, мадам Бовари, Анну Каренину, мать Терезу… И потом — если потеряна Вера, то остаются Надежда и Любовь.

Дов меняет ногу.

— Оставь! Каждый, кто наблюдает природу, знает, что любовь — это туман, который, в конце концов, рассеивается, а секс — изнуряющая нелепица. Даже самый несостоявшийся психолог тебе скажет, что любая рефлексия парализует общую деятельность. Женщины странно устроены. Не их анатомию я имею в виду, а то, что в них за скелетом. Как говорит один дедушка: «Женщины — это смесь чистой слабости с нечистой силой». Просто удивительно, как мне удалось не ослепнуть и не оглохнуть полностью. Страсти… Отчего они мутят наш разум? Как с этой напастью быть? Возможно, прежде меня пожирал синдром блуждающего нейрона, однако надеюсь, теперь… Как говорила одна бабушка: «Что ни делается, всё к лучшему. Было хорошо, будет ещё лучше! Просто не надо терять трусы». Кстати, прозрение пришло ко мне не без помощи простой арифметики: когда ты один, то господин самому себе, а когда возле тебя женщина, то господином можешь считать себя лишь наполовину. Женщины мне больше жизнь не попортят.

От себя добавляю:

— Ни жизнь, ни лицо.

Дов меняет ногу.

— Больше от «просто так» моя кровь не загорится, весь я в тумане не растворюсь. Прежде во мне вспыхивало желание впускать женщин в себя, считая, что более верного способа их познать не существует, однако теперь понимаю, что этому познанию нет конца, а сам лишь покрываешься большими и малыми ранами. Мои амурные вылазки обошлись мне, слава Богу, малой кровью, а ведь могло… Возможно, это было какое-то наваждение, замкнутый круг, возможно, я пребывал в мире некоей аберрации, а возможно, хрусталики моих глаз запылились, а трезвые размышления над подвернувшимися ситуациями в конечном итоге съедала буйная острота моих фантазий. Видимо, вместо мозгов мне служил измученный пенис. Я устал. Я истощён. Я обессилен.

Мотаю головой:

— У каждого свои игрушки-погремушки.

Дов меняет ногу.

— Дальше, — говорит он безропотным тоном, — дальше должно стать новым началом. Во всяком случае, солнцем женщины для меня больше не будут, а если решусь на новую связь, то эта женщина должна будет быть существом иной формации, иных психоданных, иного химического состава. Вот так! Мой мозг порядком поистёрся, и теперь мне необходимо приступить к его, если не реставрации, то к некоему обновлению. Утром, поменяв на лице и животе пластыри, я решил всего себя вывернуть наизнанку.

Мне вспоминается образ толстовского отца Сергия, решившего усмирить состояние мечущегося тела посредством принесения в жертву своего отрубленного пальца.

— Да-да, — подхватываю я, — пожалуйста, не отказывай себе ни в чём, а ещё спрашиваю: «И что же дальше? Откажешься сбрасывать с себя брюки?»

У Дова смыкаются челюсти.

Тускнеют глаза.

Опадают плечи.

—  Пьер Абеляр… — лепечет Дов. — Издательство поручило мне взяться за перевод его «Истории моих бедствий», и теперь история Абеляра и Элоизы  меня… Что скажешь?

— Раз так, — бормочу я, — раз так, тогда…

Дов внимательно вглядывается в меня и, разомкнув челюсти, спрашивает:

— А ты-то чего выглядишь взволнованным и даже слегка подавленным?

Говорю:

— Утром меня лишили заработка. Хозяин стоянки был мною, вроде бы, доволен, но пришли три мужика и испортили мне моё трепетно-благостное чувство самостоятельности.

— Трое мужиков — это, конечно, испытание, только, мне думается, не эти трое погнали тебя, а реальная действительность. Как говорит одна бабушка: «У каждого поколения своя правда и свой обман».

Рассказываю о прошедшей ночи, о Шумане, о той, которая теперь занимает все мои мысли.

— Эту женщину нахожу ужасно интересной, — говорю я.

— И привлекательной?

— И это тоже.

— И достаточно серьёзной?

— Очень серьёзной.

Пьер Абеляр, философ XII века. Желая положить конец переписке с его ученицей, родственники Элоизы оскопили Пьера.

— Надеюсь, она настолько серьёзна, что воспринимать всерьёз тебя не станет. Прекрати нести всякую хрень типа «интересная», «привлекательная», а говори прямо: «Я влюбился!» А ещё лучше — признайся, что ты круглый болван. Добровольное признание смягчает меру наказания. Всё имеет свои последствия.

Говорю:

— На реальную жизнь обижаться бессмысленно, поскольку, как говорит одна бабушка, порой жизнь бывает забавной.

— Опять бабушка… Да что это, наконец, за бабушка?!

— Не твоя.

У меня першит в горле.

Пытаюсь постоять на одной ноге, потом на другой.

Смягчив тон, Дов советует:

— Будь осторожен.

— А что такое?

— У тебя слишком хрупкая психика…

С улицы доносится зычный зазывной голос. Это религиозный общественник в поставленный на машине мощнейший рупор напоминает гражданам: «Слушай, Израиль! Господь Бог наш, Господь, что един есть».

Дов ухмыляется:

— Жаль, что Господь управляет нами единолично. Нам бы надо ещё парочку Ему подобных — для пользы мира необходима твёрдая оппозиция…

Пожимаю плечами.

Дов хихикает:

— Разве не так?

Я напоминаю:

— Профессор Эрлих нас учил: «Ничто в этом мире не принимайте как само собой разумеющееся».

Несколько минут проходят в полном молчании. Потом Дов говорит:

— Возможно, твой желудок пребывает в пассивно-вялом состоянии. Наука давно пришла к выводу, что от работы пищевода в немалой мере зависит просветление разума и покой души. Что-то перекусишь?

Молчу.

Из современной книги: «Вляпаться в кучу дерьма может всякий, но не всякий может убрать эту кучу, чтобы не вляпался другой».

— Почему молчишь? — спрашивает Дов.

Не отвечаю. Пытаюсь постоять на одной ноге.

— Знаешь, — говорит Дов, — я думаю, что мы с тобой оба по-настоящему глупы. Тебе известно, чем отличается глупец от умного?

Я, конечно, не знаю.

Дов, разумеется, знает:

— Умный способен прикинуться глупым, а наоборот — ни-ни.

Опустив ногу и не попрощавшись, выскальзываю на улицу.

 

11: 15

Стараюсь не быть злым или обиженным, убеждаю себя, что потеря работы на автостоянке ещё не катастрофа; отвалился лишь незначительный фрагмент от общей картины моей судьбы. Только и всего. И всё же: меня не покидает состояние горестного ощущения чувства, будто меня лишили внутреннего равновесия. Вспоминаются слова майора из новеллы Хемингуэя «В чужой стране»: «Если уж человеку суждено всё терять… он должен найти то, чего потерять нельзя».

Надин…

Странные мысли в моей голове то возникают, то обрываются. Опасаюсь: «Не повредить бы себе мозг».

У моего отца была принципиальная установка: в жизни следует уметь следить за тем, чтобы разум брал верх над чувствами, как, впрочем, и за тем, чтобы чувства не подавляли разум. Кажется, гены отца мне передались не полностью…

На краю тротуара стоят мужчина и женщина.

— Давай жить вместе, — предлагает мужчина.

У мужчины воспалённые глаза.

— А вместе жить — тесно не покажется?

У женщины голос тихий и невнятный.

«Однако же, — думаю я, — что именно найти, майор не пояснил».

Раскрыв мобильник, звоню в канцелярию одной из школ. Нет, в заменах пока не нуждаются. Когда надо будет, сообщат. «Как же так? — думаю я. — Неужели ни одна учительница не вздумает забеременеть?»

Надин…

Странная женщина, словно из параллельного мира.

Где она живёт?

С кем живёт?

Чем занимается?

Любит ли читать, и, если да, то кто её любимые авторы?

Почему на концерты ходит одна?

Что эта за вершина, к которой она мечтает прикоснуться?

Пытаюсь собраться с мыслями, на каждый вопрос ответить.

Ответа на первый вопрос не нахожу.

На второй — не нахожу.

На третий — не нахожу.

На четвёртый — не нахожу.

«Надин, пожалуйста, ответь!»

У неё один ответ: «Не надо!»

Эйлат...

Летит в Эйлат.

Зачем в Эйлат?

 

3.30

Небо –

чистое,

покойное.

«— Вы молитесь Богу? — спросил мальчик.

— Ну, конечно…

— А вы его понимаете?»

                                        Оноре де Бальзак. «Луи Ламбер»

Мимо меня пробегает котёнок.

— Постой! — прошу я его.

Котёнок оборачивается, смотрит на меня и настороженно сжимается, всем своим видом давая понять, что в любой миг готов сбежать.

— Подойди! — прошу я.

Зверёныш слушает, напустив на себя угрюмую важность, но вдруг подходит ко мне, трётся о мою штанину. «Коты хороших людей легко различают», — думаю я, и на память приходят свидетельства историков о древних египтянах, которые часто погребали с собой кошек и никогда — собак.

Вспоминаю, что в углу моего холодильника забился ссохшийся, чёрствый кусок хлеба. «Надо будет, — думаю, — отнести его уличным котам — пусть точат об него когти».

Надеюсь встретить другого котёнка. Такого, который, если со мной не поздоровается за руку, то хотя бы ласковой, живой мягкостью своей потрётся о мою штанину.

Включаю мобильный.

— Дов, — сообщаю я, — по улице бегает котёнок с человеческим взглядом.

Дов возражает:

— У кошек человеческого взгляда не бывает. У кошек взгляд кошачий.

Мобильный убираю в карман брюк.

Возле Большой синагоги беременная женщина. Живот скорее квадратный, чем круглый.

— Эй, чего уставился? — раздражается женщина. Из её рта летит слюна. — Ты чего глаза таращишь? Воспитанный человек глаза не таращит!

— Прошу прощения, — пристыженно говорю я, признавая свою невоспитанность.

Прислонившись к дереву, стоит человек в молитвенном облачении. На его плече дремлет голубь.

На ящике для мусора наклейка: «Содержимое баков — есть документ нашей эпохи».

Наклейку сдираю — глобальная ложь мне претит.

Итальянская певица Аделина Патти, прежде чем стать знаменитой, жила в бедности и должна была брать в долг у мясника. На первом же её выступлении присутствовал и этот мясник, который, видя, как певицу горячо принимает публика, крикнул на весь зал: «Патти, Патти, за мясо мы квиты!»

При входе на рынок женщина, держа на руках петуха, со смыслом гладит его по спинке. Глаза петуха полны жгучей грусти, и я мысленно обещаю себе, что петушиные глаза непременно изображу в стихах.

Перехватив мой взгляд, женщина вскидывается так, что, кажется, на ней оживает платье, а грудь грозится выйти из берегов.

— Хорош петух! — цокает женщина языком. — Возьмёшь?

Какое-то время стою в замешательстве. Петух! Целый петух! Что с ним делать? Сварить живым? Как такое можно? Прежде зарезать? — так рука не поднимется…

Говорю:

— Просто смотрю.

Пламя в глазу женщины разом тухнет; остаётся взгляд растерянной совы.

— Просто смотришь? Зачем?

Молчу — как тут объяснишь?

Женщина распаляется, моё молчание вызывает на её лице гримасу человека, страдающего изжогой, её глаза вращаются туда-сюда, туда-сюда, а её тело трясётся так, что я опасаюсь, как бы женщину не скрутила судорога.

Поспешно отступаю, улавливая летящую вдогонку за мной короткую, но крепкую брань. «Не горло, а сущая топка, — думаю я и сожалею, что не использовал опыт итальянских мужчин, которые при встрече с незнакомой женщиной первым делом целуют её и только затем вступают с ней в беседу.

В Лос-Анджелесе супруг не может бить жену ремнём, если он шире двух дюймов. Закон можно нарушить, если есть предварительное согласие жены. В городе Нерфолка, штат Вирджиния, нельзя заниматься сексом во время езды в мотоколяске.

 

13:26

Дома кладу папки с рукописями начинающих авторов на книжную полку.

Подхожу к окну.

По асфальту плетётся мусороуборочная машина.

В кустах копошатся воробьи.

Мысли заняты оставленным на дне спортивной сумки конвертом. Он дурманит моё воображение, вызывает зуд в глазах, дрожь в пальцах, стук в сердце, тоску в душе. Никуда не деться: дни бывают медленные, как черепахи, и быстрые, как воробьи. Темп у сегодняшнего дня загадочный, неуловимый, непривычно напряжённый.

«Надин, я помню: открыть конверт смогу с наступлением завтрашнего утра, а пока… Потерплю!»

Раскрываю сумку.

Достаю из неё конверт.

Кладу его под подушку.

На буфете фотография мамы.

Хочу рассказать маме о прошедшей ночи. Видимо, есть вещи, о которых сын рассказать матери не может, а для того, чтобы завести разговор с отцом, нужно, чтобы у тебя был отец.

Вдруг ощущаю в себе боязнь —

быть как все,

быть не как все,

стать всем,

стать ничем.

Помню: в холодильнике бутылка «Каберне Совиньон», но забираюсь в просторное кресло и принимаюсь слушать купленный днём компакт-диск с записью экспромта № 2 Шуберта.

«Надин!» — зову я и вижу перед собой —

длинные тонкие пальцы,

блеск рыжих волос,

усталую улыбку…

Встряхиваю головой.

Компакт-диск убираю.

Надин!

Во мне поселяется чувство надежды.

Во мне поселяется чувство тревоги.

У меня перехватывает дыхание.

На экране мобильника вспыхивает слово «МАМА».

— Сынок, я решила тебе напомнить, что…

— О чём, мама? О чём ты решила мне напомнить?

Мама молчит.

— Мама?

— В другой раз, — отвечает она, — в другой раз…

 

18:07

После захода солнца в честь рабби Шимона бар Иохая дети разводят костры. Прихватив с собой красно-жёлтые сполохи огня, чёрные клубы дыма тянутся к небу. Пугает мысль, как бы дети не сожгли город и как бы пламя не перекинулось на весь мир, но следующая мысль успокаивает — от сгоревшего мира вряд ли кому-то станет хуже.

Тем, что сейчас называется пиаром, раньше служила церковь. А сейчас этим занимается Голливуд, который конкурент Ватикана. Это одни и те же институты, одна и та же цель. Конечно, есть и красота, и формы, и великие актёры, и великие святые. Но всё это — то же самое!

                                                                    Олег Кулик

22.15

Впереди ночь.

Я устал. Чертовски устал. Надо бы уснуть. До утра целая ночь. Много часов. Сколько? Считать не собираюсь: много — это и есть много… Надо продержаться, дождаться утра… Надо!

Сбрасываю с себя одежду.

Становлюсь под душ.

Валюсь на кровать.

Мамина подруга говорила: «Сон — дело хорошее. Побываешь повсюду и в то же время — нигде».

Закрыв глаза, ухожу в сон и вижу — на пороге моей комнаты стоит Надин.

«Вот оно, светлое мгновенье! — раздаётся за моей спиной радостный возглас. — Продлись и постой!»

Узнаю голос опереточного доктора Фауста.

«Проходи, — говорю я Надин, — пожалуйста, проходи!»

Надин садится на край кровати. Жду, когда Надин заговорит. Она молчит. Наверно, ждёт, что заговорю я. И я говорю себе: «Что это было — ночь, концерт Шумана, ты, я?». Говорю, опасаясь услышать «помолчи» или «не надо».

Надин молчит.

«Может, — говорю я, — на этот вопрос ответа нет? Может, ответа быть не должно?»

Надин молчит.

Спрашиваю себя: «Что же это было?»

Стоящий за моей спиной доктор Фауст шепчет: «Это было началом того, что будет потом…»

Встряхнув головой, просыпаюсь, но вновь засыпаю и вижу перед собой краснощёкого карлика, протягивающего ко мне руку.

«Зачем она мне?» — спрашиваю.

Не ответив, карлик руку убирает и уходит сквозь потолок.

Потом приходит большой кот. Обнюхивает меня.

«Хочешь запомнить?» — спрашиваю.

«А то!» — отвечает он.

Потом вижу усы Фридриха Ницше, а ещё слышу, как чей-то укоризненный голос произносит: «Никакой ты не интеллигент».

Вытягиваю шею, напрягаю зрение. Надо мной повисает смутное пятно.

«Ты кто?» — спрашиваю.

Пятно принимает зримую форму, то есть лицо писателя Чехова. Сняв пенсне, он говорит, что интеллигент, в отличие от меня, не позволит себе лечь в постель в одежде.

И действительно — я лежу в одежде. Рядом — незнакомая женщина. Она тоже в одежде.

«Ты не интеллигент», — повторяет писатель Чехов.

«Стыдно мне, как-то неловко…» - признаюсь я.

«Так-то…» — вернув пенсне на нос, с грустью в голосе говорит писатель Чехов и, на цыпочках пройдя через стеклянную стену, незаметно растворяется в пространстве ночного города.

Вновь просыпаюсь.

В ушах звенят колокольчики.

Сохнет во рту.

Открываю глаза.

Оказывается, я лежу в постели раздетый, как подобает интеллигенту. В своей постели.

«Спать!» — велю я себе.

Засыпая, думаю о конверте под подушкой.

Вновь просыпаюсь.

Сбитый с толку от путаных видений, включаю настольную лампу. На часах 00.23. Забираю в кровать томик Ремарка. Пролистываю страницы. Стоп! Вот оно это место:

« — Но ты не должна меня ждать. Никогда. Очень страшно ждать чего-то.

Она покачала головой.

— Этого ты не понимаешь, Робби. Страшно, когда нечего ждать». (16)

Захлопнув книгу, шепчу:

Надин, ты-то понимаешь это, да?

Вновь засыпая, успеваю подумать: «Только солнце взойдёт, просуну руку под подушку…»

 

День третий

 

7:00 

Проснувшись словно от толчка, вслушиваюсь в комнатную тишину.

Испытываю предвкушение чуда.

Осторожно просовываю под подушку руку.

Замирает сердце.

Задерживаю дыхание.

С губ срывается: «Вперёд, на амбразуру за счастьем!»

Конверт на месте.

Вскрываю его, торопливо заглядываю внутрь — билет на концерт в Доме Америки. Вечер сонат Бетховена. Дата — 9 октября. Начало в 20.00. 9-й ряд, 3-е место. Фамилия пианиста мне не знакома. На обороте билета сделанная от руки надпись: «Появлюсь, как обещала».

Надин!

Ощущение такое, будто время моей жизни начинает новый отсчёт.

Опасаясь произнести что-либо лишнее, сжимаю зубы.

Взгляд задерживается на двери:

УЖЕ ПОЗДНО ВОЗВРАЩАТЬСЯ НАЗАД,

ЧТОБЫ ВСЁ ПРАВИЛЬНО НАЧАТЬ,

НО ЕЩЁ НЕ ПОЗДНО УСТРЕМИТЬЯ ВПЕРЁД,

ЧТОБЫ ВСЁ ПРАВИЛЬНО ЗАКОНЧИТЬ.

Говорю себе: «Ещё не поздно. Не должно быть поздно…»

Однажды Дов привёл слова старушки, которая утверждала, будто, если человек знает, чего хочет, значит, он мало знает.

«Ха-ха! — про себя хохочу я. — Разве я знаю недостаточно?»

В открытое окно проникает свежий воздух.

Вскакиваю с постели.

Непонятная сила подбрасывает меня в беспотолочную высь, и, словно персонаж Шагала, я пускаюсь в полёт над крышами моего города, радостно повизгивая и испытывая лёгкое головокружение. У-у-у-у-у-у-х-х.

Приземляюсь в моей душевой.

Ополаскивая себя колючей водой и вдруг, ощутив в себе напор обновлённой жизни, вижу перед собой —

концертный зал клуба «Америка»,

публику в уютных креслах,

музыканта, сидящего за роялем.

          А ещё –

мы с Надин смотрим на сцену. Вместе.

Слушаем музыку. Вместе.

Аплодируем. Вместе.

Мы…

Мы…

Мы…

Мы…

ВМЕСТЕ.

В кухонном шкафчике — кофе, сахар, соль, сахар, стеклянная банка гречки. В холодильнике — хлеб, яйца, творог, хумус, плитка шоколада, кусок мяса на обеденный бульон.

Лень готовить.

Варю овсяную кашу — дело простое.

Помешивая кашу, думаю о предстоящей встрече с Надин. Лихорадочно прикидываю: вечером Надин будет со мной, и будет рояль и музыкант, играющий для нас.

«Д-р-р-р-р-р-р! — вибрирует мобильник. — Д-р-р-р-р-р-р!»

— Трудишься? — интересуется Дов.

— Варю кашу. Помешиваю ложкой.

— А как статья о Катулле?

— Тоже.

— Что – тоже?

— Помешиваю. В себе…

— Удачи!

Выключаю газовую плиту.

К дьяволу кашу!

К чёрту Катулла!

Достаю из сиреневой папки рукопись повести начинающего автора. В повести рассказывается о том, как Хемингуэй своим любимым ружьём охотится на огромную рыбину, а Фитцджеральд сидит на берегу океана и чинит рваные сети.

К чёрту начинающего автора!

Включаю проигрыватель.

Закрыв глаза, слушаю Второй концерт Бетховена.

Лишний раз убеждаюсь, что с закрытыми глазами видится гораздо больше, чем с открытыми. Ну вот — вижу себя поэтом, мучительно влюблённым в Лесбию.

У-у-у-у-у-у-х-х!

Открываю глаза.

Надин…

Собираюсь с мыслями.

Щедрые слова выстраиваются в строчки стихов.

Зову на помощь Хемингуэя: «Не ты ли утверждал, что терзания своим плохо или хорошо написанным и есть награда художнику?»

Заношу руку над клавишами компьютера.

Стихи...

Ко мне возвращается дух созидания.

 

11.20

Время навестить маму.

 

11.45

Рина стоит на своём месте.

— Букетик рыжих хризантем, — прошу я. — Для моей мамы.

— Мне, — говорит она с каким-то странным придыханием, — всегда казалось, что ты немного странный, даже чуточку…

— Генетически искажённый?

— Вроде того.

— Зато получился я.

Лицо Рины кажется не то сильно постаревшим, не то разрушенным.

— Знаешь, мне кажется… — говорит она и вытягивает перед собой руки.

Гляжу на эти руки и думаю: «Руками можно позвать к себе, руками можно оттолкнуть от себя, руки можно раскинуть в стороны, собрать вместе, опустить в отчаяньи вниз, оставив их безжизненно висеть вдоль тела».

— Что? Что ты хочешь сказать? — спрашиваю я.

— Хочу сказать, что иногда наши слова лишены всякого содержания, а потому лучше промолчать.

— Не лучше, Рина. Не думаю, что лучше.

— Тогда…

— Что, Рина? Что?

— Тогда расскажи, как начался сегодня твой день?

Говорю:

— Как обычно — с рассвета.

— А мой — с таблеток, — смеётся Рина, и в уголках её глаз вскипают мелкие слезинки. — Таблетками разгоняется мрак, страхи, сожаления, тревоги. Думаю, беда в том, что о жизни мы знаем слишком много. Наш разум не в силах эти знания переварить, и если его чем-то не разбавлять, то… Тебе не кажется, что мы проживаем нашу жизнь в вечно невысказанном отчаянии? В этой жизни я, наверно, неважно функционирую, веду себя как-то не так, как следовало бы. Вот скажи ты — я в чём-то провинилась?

Пожимаю плечами.

— Ответь! Пожалуйста, ответь на мой вопрос.

Покусываю губы.

— Да или нет?

— Я не Кафка.

— Да или нет? Я провинилась?

— Отстань!

— Ха-ха-ха!

— Почему ты смеёшься?

— Оттого что ума не приложу, чем и для чего мне жить в этом мире. Иногда я ощущаю, будто во мне живёт смерть, а я не хочу её ощущать, и тогда я принимаюсь щипать себя за зад и над собой надсмехаться: «Глупая, разве у тебя есть другой мир?» Вот мне и теперь весело. Видишь, я смеюсь.

— Вижу.

— Ты поэт, писатель, живёшь книгами. Ты замечательно устроился, а я… Когда я думаю о жизни, меня парализует.

По щеке Рины ползёт слеза. Господи, я могу запросто читать о гибели империй, слышать об ураганах у берегов Флориды, но видеть плачущую Рину для меня зрелище не из простых.

— Рина! — выдыхаю я.

— Что?

— Ты выкрутишься…

Касаюсь губами глаз девушки.

— Что ты делаешь? — спрашивает Рина.

— Снимаю с тебя грусть.

— Зачем?

— Разве у тебя не бывают возлюбленные?

— Возлюбленные? Был один.

— И что с ним?

— Ха-ха. Человеческая комедия… Думаю, Бальзак умер от смеха.

— Прости, можешь не говорить.

— Почему не сказать? Скажу, только, если не возражаешь, чужими словами.

— Пускай будет чужими.

— Тогда слушай: «Он привык, чтобы женщины уходили в ванную, чтобы поплакать от него, а те женщины уходили в ванную, чтобы поласкать себя, если их слишком мало ласкали на диване. Он просто надевал презерватив и делал с женщиной то, что ему было нужно. Потом недоласканная женщина уходила в ванную и делала вид, что ей нужно принять душ. Умиротворённая сама собой, женщина возвращалась назад, мужчина уже спал — и ночь, и психика были спасены».

— Жуть! — говорю я. — Чьи эти слова?

— Лорены Доттай, моей любимой писательницы.

Я молчу. Вспоминаю, как на прошлой неделе…

…Раздался лёгкий стук-стук в дверь.

— Привет! — глаза на бледном лице г-жи Ливни глядели с тревогой, по губам пробегала нервная улыбка.

Я удивился:

— Без гитары?

Послышалось:

— Я тут подумала, что… У меня в комнате бутылка коньяка. Настоящий «Курвуазье». Приятель прислал из Руана. А ещё у меня целая кастрюля котлет. Может, глотнём по стаканчику? Не откажи, сделай доброе дело. Ты же не станешь отказываться от доброго дела?

Под глазами женщины были огромные мешки, и она смотрела на меня так, как смотрят бродячие собаки.

— От доброго дела — никогда, — заверил я, когда мы подошли к двери её квартиры. — И уж если есть повод, то…

На столике у окна стояла бутылка «Курвуазье» и два стаканчика.

— Повод есть…— Г-жа Ливни как-то странно улыбнулась — одной щекой, потом, немного помолчав, едва слышно проговорила: — Доктора предполагают, что месяца через два-три я умру. Что ж… Не то, чтобы я не любила жизнь, но временами хочется от неё отдохнуть, и раз уж так, то…

После второго стаканчика взгляд женщины стал совсем вялым; она завела долгий разговор о смысле жизни.

Глотнув в себя воздух и осушив третий стаканчик, она равнодушно проговорила:

— Лучше бы я не родилась. Думаю, что мои родители не ведали, что творят. Теперь по ночам, не включая свет, брожу по комнате и чувствую, как от меня отворачивается время, а ещё меня окружают какие-то странные существа, которые, жалостливо на меня поглядывая, призывают пойти с ними. Днём сижу на стуле и думаю о том, как я там буду выращивать цветы или как заново полюблю искусство. А ещё думаю, что кому-то вздумается опубликовать в мою честь некролог, и тогда моё имя вновь попадёт на страницы газеты.

После четвёртого стаканчика мы долго молчали, а потом я услышал:

— Как тебе озеро Кинерет?

— В каком смысле?

Женщина не ответила, а только, глотнув в себя воздух, наполнила пятый стаканчик. Осушив его, она заговорила вновь:

— Тебе не кажется, что это озеро вполне достойное для меня место? Я просто нырну и в нём останусь…

Я сказал:

— Бывает, что доктора ошибаются. Иногда очень даже кстати...

Молчит Рина.

— Стоит жить! — говорю я.

— Вот я и живу, — бормочет Рина. — Продаю людям цветы и чего-то жду. А ты иди.

Отступаю на шаг, вглядываюсь в глаза Рины. Они пусты, словно глаза манекена.

Ив Кляйн (Франция) — художник. Для выставки в «Iris Clert Gallery» в апреле 1958 Кляйн решил показать пустоту — «Le Vide» («Вакуум»). Он убрал всё из галерейного пространства, за исключением большого шкафа, покрасил все поверхности белым. Окно галереи было закрашено синим, синий занавес висел в вестибюле, рядом стояли   служители в синем. Более 3000 человек были вынуждены стоять в очереди, чтобы посетить пустое пространство.

 

12:17

В коридоре клиники натыкаюсь на доктора Лернера.  Мы заводим разговор о горестях и радостях жизни, о больных душах и о мозгах, наполненных кашей мрака. В глазах и голосе доктора усталость.

В лабораторию к знаменитому микробиологу Коху зашёл молодой врач и увидел на плите кипящую кастрюлю.

— Угадайте, что у меня здесь, — предложил Кох.

— Стрептококки? — предположил врач.

— Нет.

— Холерный вибрион?

— Нет.

— Туберкулёзные палочки?

— Нет.

— Тогда, профессор, я право…

Кох поднял крышку кастрюли:

— Сосиски, молодой человек, сосиски!

Пошатываясь, по ступенькам лестницы поднимается старичок. Дыша с натугой и поглядывая по сторонам, он словно ищет чего-то, но, видимо, перепутал этажи, и мне тяжело смотреть, как его обвисшее тело колеблется, отыскивая надёжные точки опоры.

— Туалет двумя этажами ниже, — подсказывает доктор.

Судорожно ухватившись руками за перила, старичок оборачивается, беззубо усмехнувшись, шамкает:

— О Гошподи!..

— Счастливое лицо, — отмечаю я.

Доктор соглашается.

— После четырёх десятков совместно прожитых лет его жена однажды почувствовала наметившуюся в их отношениях психологическую несовместимость и мужа оставила. Теперь он живёт в моей клинике и обожает называть себя Стальным Членом. Этот человек просто всецело погружён в свою иллюзию и тем самым вполне счастлив.

Киваю в сторону лестницы.

— И всё же это не жизнь. Неполноценная… Разве человек, оказавшись в плену, может испытывать счастье?

Доктор изучает меня долгим взглядом, а затем доверительным тоном говорит:

— Тем не менее этот человек «при жизни». И потом — кто из нас, находящихся в совершенно ином физическом состоянии и в иных условиях, не оказывается в плену тех или иных жизненных ситуаций? А кто из нас способен до конца вести себя всегда и по-настоящему разумно? Да, мои пациенты ведут себя непредсказуемо и довольно странно, но не могу не оценивать их инстинкты как нечто прекрасное. Фантазии многих из них — это их неутраченные фрагменты из прошлого. Эти люди просто поглощены, набиты, закупорены ими. Это их основной источник кислорода, их защитная реакция. В древние времена боялись чертей, леших, ведьм, мрачных чудовищ, а в наше время над всеми этими страшилками люди смеются — общий страх на самих себя перешёл. Таков прогресс… Королева Виктория после смерти своего супруга Альберта носила сорок лет траур, а в наши дни такое состояние женщины посчитали бы депрессивным синдромом. Кто бы спорил с тем, что мои пациенты то и дело теряют сиюминутную память, говорят невпопад, ведут себя не совсем рационально, не так, как следовало бы, тем не менее, благодаря неутраченной мощи эмоциональной и телесной памяти, благодаря своим инстинктивным способностям цепляться за всё, что может послужить им в единоборстве с их теперешней горькой реальностью, благодаря своему умению проявлять неразгаданные чудеса защитных манипуляций, эти люди пленными себя не ощущают. Более того, они твёрдо убеждены в том, что сохраняют и себя, и всё то, что им было дорого. Многовековые примеры не раз доказывали, что даже самая концентрированная сила разума не в состоянии поколебать стойкость человеческих чувств. Уж кто, если не вы, поэты, знаете, что самое опасное для человека — это оставлять его наедине с действительностью трезвым, лишённым воображения, фантазий и иллюзий. Уж кто лучше, чем вы, поэты, знаете, что воображение, фантазия и даже иллюзия — это то крайне необходимое, что позволяет каждому из нас находить объяснения необъяснимому, верить в состоявшееся, вопреки несостоявшемуся, предполагать присутствие того, что на самом деле давно отсутствует. Я не прав?

Доктор смотрит на меня так, словно пытается сообразить, достаточно ли я его понимаю.  Затем продолжает:

— Возможно, наступят времена, когда хирурги научатся делать операции, когда в человеке процент подавленности и злобы снизойдёт до нуля, а пока моим пациентам ничего иного не остаётся, как вести свою игру и свою роль. Нет-нет, одними медикаментами моих клиентов не спасти… Не думаю, что негры могут стать белыми, однако утверждать, будто чудеса в мире не случаются, не берусь, поскольку не доказано обратное. Можете называть это наваждением, неиссякаемой бурей чувств, но такое бывало в прошлом, существует теперь и будет всегда. Возможно, выводы, которые я здесь озвучиваю, не до конца обоснованы, однако мои наблюдения подсказывают, что душевный мир каждого из нас в своей основе замешан на неисчерпаемой силе воображения, и стоит человеку лишить себя иллюзий, как он неминуемо окажется в цепких щупальцах предложенной ему жизнью несправедливости, лжи, жестокости, страха, нелюбви, и непременно лишится внутренней потребности сохранить своё «Я». Но нет — сила воображения и широкий диапазон человеческих иллюзий неисчерпаемы, и порой меня посещает совершенно дикая мысль, будто душа навсегда людей не покидает. Вот и квантовые физики не устают поговаривать о существовании постоянной энергии.

Судя по тону доктора, мысли свои он носит с собой постоянно.

Дёргаю себя за мочку уха.

В одном из регионов Греции, где монастыри находятся в горах, есть монастырь, куда забраться возможно лишь в люльке, которую снизу поднимают два монаха с помощью верёвки. Один турист всё же отважился посетить эти памятники культуры. Когда люлька дошла до середины горы, турист увидел, что верёвка уже порядком поистрепалась. Он спросил у сопровождающего его монаха:

— Скажите, а верёвку вы часто меняете?

— Как только порвётся, — ответил монах, — так и меняем.

Спрашиваю:

— Не слишком ли ваши пациенты увлечены игрой в своё «когда-то», вопреки их положению «теперь»? Разве истинная суть вещей их не смущает?

Какое-то время доктор молчит — видимо, подыскивает слова. Потом говорит:

— Истина? Универсальной истины нет. У каждого из нас она своя. Истина нужна в физике, химии, математике, а человеку, чтобы прожить свою жизнь, иллюзия и воображение необходимы гораздо более. Когда приближается неизбежное и хватает тебя за горло, то… Это как отрицание отрицания. Не бывает людей в той или иной мере не надломленных, слегка перекошенных, чуть поверженных, и, разумеется, рано или поздно сердце останавливается, нейроны гаснут, связки и сухожилия превращаются в кашицу, кости — в непотребный творог, но ни один из моих пациентов не готов прервать сон, начатый им ещё до того, как он оказался здесь. В каждом из моих пациентов скрывается в той или иной мере поэт, художник, музыкант, отстаивающий пусть зыбкое, но своё Великое Нечто. Иллюзия? Воображение? Самообман? Возможно… Иллюзия — основа трансформации. Человеку фантазии необходимы, даже если они болезненные и не до конца осознанные. После начальных дней пребывания в состоянии ожесточения ему на смену приходит новое качество. Мои пациенты наловчились подбирать и складывать в себе осколки прежней жизни — этого им достаточно, чтобы себя до конца не потерять. Да, такая заново сконструированная жизнь выглядит противоестественной и неправдоподобной, но разве такая ложь не спасительна, если человеку, обнаружившему при себе волшебный ключик, удаётся останавливать время, приближать его к себе, устраивать волнующие смотрины своим былым чувствам? Тело — здесь, сознание — там… Не могу не воздавать должное тем моим пациентам, которые пусть странно, нелепо, любыми средствами, но до последнего вздоха противятся уходящей из-под их ног почве. Я преклоняюсь перед их редукцией выживания, этому удивительному умению воображать, будто они по-прежнему вполне контролируют свою жизнь, продолжая общаться с теми, кого давно уж нет. Мне кажется, что так же поступает литература, театр, музыка, живопись. Вот вы, поэт, разве не манипулируете событиями в жизни, не прикладываете гигантские усилия, проникая и пытаясь удержаться в мире своего воображения и иллюзий? Разве вы не используете всевозможные интеллектуальные уловки ради победы своего искусства? Ницше неслучайно отмечал, что людям необходимо искусство, чтобы избежать гибели от знания правды. Я не могу не приветствовать поведение людей, осваивающих инстинктивным погружением в мир своих видений некую религию для внутреннего пользования, пытающихся удержать в себе чувства былой стойкости и чести. Во имя своих иллюзий эти люди старательно над собой трудятся, и ничто не в силах отторгнуть от них кусочки их памяти. Пусть кусочки… Так разве такое не должно вызывать к ним симпатию? Эти люди борются со сжигающими их мозг страданиями, борются с помрачением собственного разума, и я не могу не согласиться с философами, считающими, что жизнь измеряется не количеством прожитых лет, а количеством утраченных иллюзий. Я не могу не преклоняться перед силой воображения этих людей, и, поддерживая их, в этом смысле, наверно, напоминаю стоматолога, который, вколов больному анестетик, получает удовлетворение от того, что сумел вместо потерянного зуба вставить искусственный, прилично отполированный, вызвав тем самым у своего пациента благодарную улыбку человека, получившего возможность снова жевать необходимую пищу.

Слушаю доктора и думаю: «Кто заключён в нём в большей степени — исцелитель или философ?»

Смотрю на доктора и мне вспоминается огромная армия врачей-писателей, врачей-биологов, врачей-психиатров — Авиценна… Нострадамус… Рабле… Чехов… Кронин… Селин… Булгаков… Моэм…

— Доктор Лернер, выходит, вы намеренно подогреваете фантазии в этих людях?

Доктор морщится, криво усмехается, снова морщится и, медленно подбирая слова, продолжает:

— Совершенно верно — подогреваю. Именно в этом вижу своё назначение, свою миссию.

Опускаю глаза, про себя думаю: «Кажется, психиатры нуждаются в больных больше, чем больные в психиатрах». Глаза подняв, осторожно выговариваю:

— Доктор, вы, должно быть, знаете, что только законченные невротики ставят перед собой нереальные цели.

— Знаю, знаю…

— Тогда к чему всё это?

Доктор на мгновение задумывается, а потом тихим, доверительным, но вполне твёрдым голосом говорит:

— Я считаю, что человеку необходимо дать возможность экспериментировать своей жизнью, позволить ему решать самостоятельно, каким образом ему сохранять в себе пусть самую малую долю жизненности. Когда рушатся прежние, установившиеся в жизни звенья, то в психике… С другой стороны, считать здравомыслящими тех, кто убеждён, будто пребывание в моей клинике есть выбор удачный, я также не в праве. Порой мне кажется, что лечить от безумства надо скорее тех, кто находится вне стен лечебницы…

— Доктор, быть может, питаться фантазиями вы людям здоровым тоже рекомендуете?

— Здоровым — тем более, если они к тому же поэты. Первый признак теряющего свой разум человека — это когда он пытается отыскать истину вместо того, чтобы уяснить себе, что суть его жизни заключена в попытке создать свою идею, иллюзию, мираж, реализовать воображение….

Незадолго до смерти девяностолетнего Бернарда Шоу его лечащий врач признался, что омолодить человека он не в состоянии. Глаза больного на мгновенье блеснули. «Я вовсе не хочу, чтобы меня омолодили, — проговорил великий драматург, — я хочу только иметь возможность не стареть».

Чувствую себя опустошённым от избытка набежавших мыслей. Спрашиваю:

— Доктор, вы сами верите в то, что говорите?

 

***

По обеим сторонам улицы крохотные кафе, бары, ресторанчики. Воздух наполнен запахами жареного мяса, острых приправ. В двух шагах от ресторанчика «Veni, Vidi, Vici» (17) человек с гитарой поёт тихим, чуть хрипловатым голосом:

Todo luna, todo ano

Todo dia, todo viento…

Опускаю в жестяную банку монету в два шекеля, думаю: «Жизнь непроста. У моего отца она была тяжёлой. У моего деда — ужаснее. У моего прадеда — просто ад».

Говорю:

— Грустная песня.

— Пою о том, о чём думают все люди, — отзывается музыкант.

На память приходит прочитанный в детстве рассказ старухи, которая, прожив тяжёлую жизнь, на вопросы знакомых, как ей удалось сохранить в своей душе доброту, отвечала: «Всё то хорошее, что мне сделали, я записываю в своём сердце, а всё плохое — на воде».

Опускаю ещё три шекеля.

Отхожу в сторону. Нашёптываю строчки из Бодлера: «Всегда нужно быть пьяным. В этом всё: это единственная задача. Нужно опьяняться беспрестанно. Чем? Вином, поэзией или истиной — чем угодно. Но опьяняйтесь! И если порою на ступеньках дворца, на траве у обочины, в мрачном одиночестве своей комнаты вы почувствуете, что опьянение уже ослабло или исчезло, то спросите у ветра, у волны, у звезды, у птицы, у часов, у всего, что бежит, у всего, что стонет, у всего, что катится, у всего, что поёт, у всего что говорит — спросите, который час; и ветер, и волна, и звезда, и птица и часы ответят вам: «Время опьяниться!..» (18)

Решаю заглянуть в ресторанчик «Veni, Vidi, Vici» в надежде выпить рюмку вина, послушать хорошую музыку, чуть расслабиться, а если повезёт, повстречать Генриха Бёлля и Эриха Марию Ремарка. Возможно, они захотят со мною пообщаться. Бёлль похвалит меня за то, что не забываю о мёртвых, а Ремарк одобрит моё отношение к живым.

Над ресторанчиком светится надпись:

 

ЕСЛИ У ТЕБЯ ПЛОХОЕ НАСТРОЕНИЕ,

ПОДУМАЙ, ЧТО КОГДА ТЫ УМРЁШЬ,

                               ТО У ТЕБЯ И ЭТОГО НЕ БУДЕТ.

А на табличке, прикреплённой к двери, читаю:

«Живой ищет выход. Мятущийся — вход».

Я — мятущийся.

Толкнув дверь, останавливаюсь, пытаясь оглядеть помещение.

«Есть деньги — ешь кейл; нет денег — ешь, что дают».

                                                                        Алексей Зимин

Люди поворачивают головы в мою сторону. В основном люди пожилые. Судя по медленным движениям их плеч, шей, тяжёлым, задумчивым взглядам, они давно лишились былой страсти, лихости, безрассудства, терзаний, и теперь собираются по утрам в этом ресторанчике, чтобы, неторопливо переговариваясь, выпить по бутылочке пива или стаканчику лёгкого вина. Утешаю себя мыслью о том, что вот я-то вполне молод и заряжён надеждой проявить себя в полной мере.

У-у-у-у-у-у-х-х.

Перевожу взгляд туда, где бар. Облокотившись о стойку, покачивается женщина в ярком платье. Возвращаю взгляд на основную территорию. За столиком возле стены с репродукциями картин Дега и Тулуз-Лотрека сидят мужчина и женщина с потухшим взглядом, у окна — три старика и пожилая женщина с измождённым лицом.

Присев за свободный столик, кладу перед собой мобильник.

В дальнем углу сидит старик с непомерно выпуклым лбом. «Выпирают мозги», — думаю я, пытаюсь угадать, уютно ли уму пребывать в этом черепе. По выражению усталых глаз старика не угадать. На память приходит случай с Блонденом, который едва не утонул в парижском баре, когда он, задремав на рассвете, упал носом в тарелку с луковым супом.

С улицы входит женщина — печальный рот, рыхлый, рассеянный взор. Похоже на то, что она собирается заплакать. Какое-то время она, шатаясь, стоит у двери, но вдруг поворачивается и возвращается на улицу.

С одного из столиков доносится жалобный женский голос:

— Никак не пойму, что творится вокруг…

В ответ мужчина в кепке ухмыляется:

— Вокруг жизнь, а не математика; тут отыскивать конечные ответы резона нет. Вроде бы ясно: деньги — товар — деньги.

Упорствует женщина:

— Мне всё равно страшно.

Перевожу взгляд на двух старушек. Одна из них напоминает тонкого, угловатого, надёжно засушенного комара. Всё, что в её тарелке, она поедает торопливо, активно, словно исключает возможность наступления завтрашнего дня. У другой старушки чрезмерно густо накрашены губы, и она, наблюдая за подругой, громко рассуждает о работе кишечника, пользе голодания и иглоукалывания. Почему-то мне на ум приходит дикое предположение, будто эти милые дамы вот-вот обратятся ко мне с просьбой рассказать им о тайнах древнеримской любви. Но нет... Та, которая напоминает засушенного комара, сообщает, что предпочитает не засиживаться дома по той причине, что телевизора в доме не держит, поскольку разглядывание уродливого мира в картинках, кроме как сильно повышенного давления крови, у неё ничего иного не вызывает. Кошек или собак она у себя не держит по причине того, что те к ней должного интереса не проявляют.

В кафе официант сдвигал столы. К нему подошёл коллега и спросил:

— Что, банкет будет?

— Да нет, какой-то придурок заказал шейку жирафа.

Мобильный.

Пребывая в клинике, мама считает своим долгом управлять мною по мобильному, ибо подозревает, что я излишне много читаю книг и веду жизнь не совсем в соответствии с библейскими предписаниями.

— Сынок, — говорит мама, — питаешься хорошо?

— А как же, — отвечаю я. — И хорошо, и правильно. Без всяких излишков.

— Добавить перец не забываешь?

— Не забываю.

— Ты должен следить за собой.

— Конечно, мама. Я помню.

Три дня назад я нашёл маму озабоченной, но внезапно она пришла в оживление; от уголков глаз разбежались улыбчивые морщинки, а у виска вздулась небольшая жилка.

— Тебя покормить? — спросила мама. — Тебе нравится, когда я тебя кормлю, да?

«Да, мама, очень нравится», — едва не ответил я.

В ресторан входит молодой мужчина. На нём брюки, создающие впечатление, будто кто-то их долго и старательно жевал. Устремившись к столику, за которым сидят три старика и женщина с измождённым лицом, молодой мужчина впивается презрительным взглядом в старика, у которого возле уха большая бородавка, а затем, ощерившись и широко разведя челюсти, шипит:

— Ненавижу тебя!

— Не суетись! — советует старик. — Злость пройдёт. Со временем всё проходит...

— У меня не пройдёт! — уверяет молодой мужчина и, развернувшись, направляется к выходу.

Вытянув худую шею в сторону старика с бородавкой, женщина спрашивает:

— Кто это?

— Мой давний ученик. Бедняга страдает крайне опасным нейродегенеративным заболеванием. Как видно, я его недоучил, а ведь старался… Странно, всякий раз, когда мне казалось, что, обучая детей, я приближаюсь к исполнению заветов Бога, мне дорогу преграждал Сатана. Что я мог поделать? Сказать Сатане: «Поди вон»?

Второй мужчина голосом либерала говорит:

— Не бери в голову, лучше помни, что время в наших часиках заканчивается, так что пока наши батарейки неумолимо садятся, старайся расходовать их с умом — только тогда служба часиков продлится. А твой ученик напоминает субъекта, которому прижали детородный орган дверью.

Женщина с измождённым лицом, пронзительно взвизгнув, принимается шлёпать себя по бёдрам. Её распирает неудержимый смех. Она просто давится, захлёбывается, лопается, заходится от хохота. Жалею её — говорят, что от смеха можно подхватить пупочную грыжу. Мужчины тоже смеются, но умеренно, и, словно по команде, звякнув рюмками, вскидывают над столиком свои трясущиеся руки.

Один из стариков, размахивая бутылочкой пива, произносит тост:

— Чтоб мы были здоровы!

Другой подхватывает:

— Чтоб не крошились наши зубки!

Третий вставляет:

— Чтоб не рыхлели наши суставчики!

С надеждой в голосе первый завершает:

— И всё остальное!

Перформанист Е. Ковылина усаживала публику за изящно накрытый чайный стол, после чего поджигала скатерть и прикалывала медали к собственной коже.

Поглядываю на людей за столиками. Они ведут разговоры о деньгах, о своих и чужих изменах, болезнях, побрякушках, предстоящих выборах и при этом одни корчатся от смеха, а другие печалятся.

Вспоминаю, как однажды Дов схватил меня за руки.

— Плюнь ты на них, — уговаривал он, — не злись. Как говорит одна бабушка: «На всех патронов всё равно не хватит…»

Теперь поёт Жак Брель. Моя мама обожает Жака Бреля.

Несколько дней назад я принёс диск с записью этого певца в клинику. Мама была в восторге.  Послышалось:

— Хочу взлететь.

Я спросил:

— Что ты имеешь в виду?

Лицо мамы стало грустным. Потянувшись ко мне, мама тихо проговорила:

— Я вся вытекла.

Я замер. Спросил:

— И что теперь?

— Там видно будет, — ответила мама.

— Приветствую! — ко мне обращается мужчина с соседнего столика. У мужчины широкие, свисающие вниз, как у Фридриха Ницше, усы.

— Приветствую! — отзываюсь в ответ.

— Один?

— Один.

— Вдвоём лучше.

Пересаживаюсь к нему, про себя тут же нарекаю его «Усатой Головой».

— Белого вина, — прошу у буфетчика, и не проходит минуты, как тот несёт фужер. Несёт его так, словно держит в руке нечто волшебное.

Какое-то время Усатая Голова, продолжая жевать хлеб, наблюдает за тем, как я пью вино, но вдруг его рот, хлеб дожевав, широко распахивается.

— Физик? Юрист? Биолог?

— Недавно изучал Вольтера, Дидро, Гёте, Шатобриана, Бернарда Шоу, — говорю я и как бы невзначай добавляю:

— Порой сам пытаюсь сочинять.

Усатая Голова оживляется:

— Выходит — коллега! Над поваренной книгой в стихах тружусь.

— И каков результат?

— Удовлетворён.

— Напрасно, — осторожно замечаю я.

— Отчего напрасно?

— Обольщаетесь напрасно.

Человек смотрит на меня так, будто ослышался.

Повысив голос, я добавляю:

— Удовлетворение часто оказывается преходящим.

Усатая Голова подзывает официанта.

— Будете пить? – спрашивает тот.

— Да! Рюмку коньяка.

— Что-то ещё?

— Да.

— Чего?

— Коньяк.

— Ещё рюмку?

— Да!

— Как скажете.

В кафе входят два парня в скучных одеждах. Парень, у которого в руках гитара, поёт:

Богема, богема…

Это означало, что мы счастливы.

Богема, богема…

И мы ели лишь раз в два дня.

Другой парень, сняв с головы кепку, тем временем ходит между столиками.

Собрав несколько монет, парни возвращаются на улицу.

Официант приносит две рюмки коньяка.

— Будешь? — Усатая Голова кивает на одну из рюмок.

— С утра не люблю, — говорю я.

— Ну, а Азнавура?

— Обожаю.

— А о геноциде армян слышал?

— Конечно.

На столик ложится газетная страница.

— Читай! — велит мне Усатая Голова, и пальцем тычет в подчёркнутые красными чернилами строки.

Читаю: «Дело обстоит так: у Франции больше нет колоний, это у колоний есть Франция. Латинский квартал — у негров, площадь Пигаль — у арабов».

Становится ясным: меня ожидает утончённая беседа.

— Вселенную качает, — выдыхает Усатая Голова. — Всё в мире перевернулось, и теперь планета теряет равновесие. Живём нехорошо, бездарно. Ещё дождёмся – тьфу-тьфу-тьфу! – когда миром начнут править фанатики-безумцы, утверждающие, что только они, отрезая головы негодным, принесут с собою всеобщее счастье. Ситуацию улавливаешь?

Молчу.

Постукивая пальцем по столику, Усатая Голова сверлит меня взглядом.

— Не улавливаешь?

Молчу.

— Сказать, почему?

Говорю:

— Ну?

— Оттого, что при жизни человеку быть самим собою не позволено. Вот когда опустят тебя в могилу тогда пожалуйста. Пока же в каждой нашей душе пролегает узкий тёмный переулок, который ведёт… Желаешь знать – куда?

— Конечно! — говорю я. — Леденею от любопытства.

Усатая Голова поясняет:

— Из ниоткуда – в пустоту и мрак.

Вздрагиваю.

Лицо Усатой Головы наполняется злостью, как клоп наполняется кровью.

— Сказать, почему?

— Будьте любезны.

Отпив из рюмки, он поднимает голову и, озадаченно поглядывая на меня, шевелит губами:

— От того, что писатели, бесстыдно компилируя выдуманными жизнями, слишком умничают, рассуждая о том, как Добро со Злом друг с другом бодаются. А ведь обо всём уже давно сказано. После занудного Марселя Пруста добавить просто нечего… Сомнительно, что чтение художественной литературы является достойным способом изучения человечества. Да и стоит ли человечество того, чтобы его изучали? Писатели без пользы талдычат одно и то же, а тем временем всё, всё, всё уходит, проходит, тлеет, гниёт, и только двое – навсегда: Бог и Дьявол.  Литература — плохая шутка, которой зубоскалы изводят доверчивую публику. Пребывая в вечном ожидании прихода Апокалипсиса, человечество вполне устраивали и по сей день устраивают получаемые пайки panem et circenses (19), а тонны книг с их бессмысленной и вздорной болтовнёй лишь мутят людям разум, вгоняя в неизбежную депрессию. Правда, самые совестливые писатели, всякие Хемингуэйи и Бротиганы, кончают тем, что бросаются в реки или сажают в себя пули из охотничьего ружья. Ну, а те, которые лишены мужества и предпочитают оставаться в живых, удостаиваются инфарктов и инсультов… Ты ещё не удостоился?

— Пока нет.

— Это пока. Ты не задумывался над тем, отчего десятки сочинителей оказались бок о бок с безумием? Мопассан, Вирджиния Вульф, Чезаре Павезе, Марина Цветаева, Пауль Целан, Ромен Гари…

Пожимаю плечами.

— Причины бывали различные.

— Причина всегда одна: торжество реальности над сказкой. Экклезиаст предупреждал: «Кто умножает познания, умножает скорбь» (20). Толпы занудных писателей сочиняют-сочиняют, давят-давят — конца этому не видно.

— Но… История знает гениев, которые не стрелялись и в реки не бросались.

— Гении? — неодобрительным голосом рычит Усатая Голова. Кожа на его лбу покрывается капельками пота, а рот дёргается книзу. — Имеешь в виду Сальвадора Дали, который по утрам разглядывал в унитазе свои фекалии?

— Эй, коллега, — съёжившись, бурчу я, — как вы можете…

— Могу! — убеждённо рокочет Усатая Голова. — Могу, ибо испытываю беспредельную печаль. Печаль и трезвость. Не я один. В тысяча девятьсот девяносто девятом году один из серьёзных парижских еженедельников опубликовал подборку «Гении века». Первые четырнадцать мест были оставлены за Коко Шанель, Марией Каллас, Зигмундом Фрейдом, Марией Кюри, Ивом Сен-Лораном, Корбюзье, Флемингом, Робертом Оппенгеймером, Рокфеллером, Стенли Кубриком, Биллом Гейтсом, Пабло Пикассо, Фордом, Альбертом Эйнштейном… Как видишь, ни одного писателя, ни одного поэта, ни одного драматурга, ни одного философа! Что скажешь?

Говорю:

— С жалобами к нашему президенту.

— К этому безвластному?

— Тогда к премьер-министру.

Усатая Голова смотрит на меня с опаской и недоверием, будто в дуло пушки заглядывает.

Пытаюсь понять, чего в лице Усатой Головы больше —

ненависти,

ярости,

возмущения,

гнева?

Издав звук, напоминающий лопнувший шарик, человек продолжает:

— На чём держится мир, догадываешься? Если нет, то скажу.

Делаю затяжной глоток из фужера.

— Ну?

— Вот знай — на деньгах, страхе и вроде бы любви. А когда вследствие неудержимого технического прогресса отпадёт необходимость в функции денежных знаков, мир непременно погрузится в очередной виток страха. И тогда что останется?

— Любовь! — догадываюсь я.

— Верно. — Усатая Голова улыбается уголком рта, отчего улыбка напоминает запятую. — Однако заковырка в том, что любовь — опаснейшая гадюка, которая безжалостно кусает, душит, жалит, глотает. И мало того, что она продаётся, так она ещё и покупается. И заметь: страсти души всё более убывают, а число безотчётных совокуплений неимоверно возрастает. Такова закономерность. Любовь… Ха-хо-хо-хи!.. Писатели… Ха-хи-хи-хо!.. Стоит у них разве что на страницах своих романов. Тем, кто о любви на самом деле знает, им разъяснять нет надобности, а тем, кто о ней мало что ведает, - тем от этого неведения по барабану…

Ощущаю лёгкий спазм в горле.

— Молчишь? — криво усмехается Усатая Голова.

— Молчу, — говорю я.

— Что такое? Замкнуло мозги?

— Наверно.

— Туман в голове?

— Возможно.

Американский художник Роберт Раушенберг, обладатель главных призов на Венецианском биеннале, Грэмми, Национальной медали США, Императорской премии Японии, в своих работах использовал мусор и различные отбросы.

Пристально вглядываюсь в моего собеседника. Мне начинает казаться, будто вижу перед собой копию картины Казимира Малевича «Белое на белом». Опустив глаза, говорю:

— Простите, задумался. О пустоте.

Подбородок Усатой Головы, слегка задрожав, оседает, на мне останавливается орлиный, пронизывающий взгляд. Ледяной голос спрашивает:

— В армии служил?

— Конечно.

— В каких войсках?

— В наших.

Щёки моего собеседника покрываются пятнами и, как сказал бы Оноре де Бальзак, взор его затуманился.

Слышу:

— Молодой человек, ты наводишь на меня уныние!

Мысленно соорудив неприличную комбинацию из трёх пальцев, едва сдерживаю себя, чтобы не сказать: «Пошёл бы ты на…»

Поднимаюсь, нарочито церемонно кланяюсь Усатой Голове, затем бросаю прощальный взгляд на старика, который сидит в дальнем углу. Перед стариком две пустые пивные бутылки; возможно, поэтому глаза старика смотрят так, словно вглядываются в никуда.

«Домой! — говорю себе. — Отправляйся к последнему в этом мире рубежу, где можешь окопаться, когда на душе муторно».

 

15:17

По дороге замечаю красивую женщину.

— Поможете? — спрашиваю я.

— Простите, — отзывается женщина, — но я не прихватила с собой мою сумочку…

Отмахиваюсь.

— Денег не надо. Просто улыбнитесь.

— Зачем тебе? — не понимает женщина.

— Догадайтесь!

— Зачем мне?

— Раз не понимаете, — обижаюсь я, — тогда пойду домой.

— Иди! — говорит женщина.

 

16:55

Я дома.

Из книжного шкафа достаю книгу «Стража г-жи А.». Пролистывая, останавливаюсь на этом месте, где: «На скамейке, под ветвями старой пальмы, сидела г-жа А. и то и дело руку к животу прикладывала.

«Где же предел одержимости, — думал я, — где та черта, за которой теряют разум?»

Я развернул газету.

В Италии вновь сменилось правительство, в городе Ашдод женщина отравила мужа, у премьер-министра Замбии обнаружили раковую опухоль.

«Г-жа А., что вы с собою делаете? А что делаю с собою я?»

Ставлю книгу на место.

На часах 17.00.

Потом будет 18.00.

Потом — 19.00.

В 20.00 увижу Надин.

 

19:50

Зал клуба «Америка» наполнен духом напряжённого ожидания, строгости и дурманящего аромата благоговения.

Прохожу к девятому ряду. Вот оно — третье место. Слева от меня сидят две пожилые дамы, справа — пустующее кресло.

Надин вот-вот должна появиться.

В зале довольно тесно и немного душно. Кто-то внимательно просматривает программку концерта, кто-то покашливает, кто-то, вытянув шею, разглядывает публику, у кого-то на коленях букет цветов.

Первый звонок.

Кресло, что справа от меня, пустует.

Второй звонок.

Кресло, что справа от меня всё ещё пустует.

Нервничаю — Надин, пора бы…

На кресло, что справа от меня, садится пожилой мужчина.

— Простите, но это место… — начинаю я.

Мужчина машет своим билетом, говорит:

— Однако...

Содрогаюсь в замешательстве — передо мной профессор Эрлих.

Третий звонок.

Зал затихает.

Мой мозг заволакивает дымкой, а сердце колотится то слишком сильно, то вроде бы надолго замирает.

Надин… Что-то произошло… Наверняка что-то…

Профессор Эрлих поворачивает ко мне голову:

— Простите, кажется, вы тот самый…

Киваю.

— Был вашим студентом.

— Как же, помню, слежу за вашим творчеством. Неплохо, совсем неплохо, только хочу сказать, что знать множество слов поэту нет необходимости; порой лучше, если поменьше… А я вот, как видите, теперь музыку слушаю… Моя соседка по дому меня балует… Дарит билеты на свои концерты…

Из-за кулис к стоящему на сцене роялю уверенным шагом направляется рыжеволосая женщина с серьёзным, сосредоточенным лицом и в том самом длинном шикарном платье, которое было на женщине из тёмно-синего «Шевроле». Остановившись возле высоко поднятого крыла «Стейнвея», женщина коротко кланяется.

Замираю от ошеломляющей неожиданности, не знаю, как на такое реагировать.

Зал взрывается аплодисментами.

Профессор Эрлих кивает на сцену:

— Моя соседка.

Какое-то время, держа руки на коленях и склонив голову набок, Надин сидит задумчивая и неподвижная, но через мгновение публика погружается в умиротворённое состояние, вызванное хрупкими, ломкими, словно стёклышки, звуками сонаты № 15 Бетховена.

Слежу за пальцами Надин, вслушиваюсь в то, о чём они говорят. Меня охватывает нечто напоминающее общий паралич и, охваченный смятением, чувствую, как звуки уносят меня в иное пространство, как пересыхает во рту, в душе разгорается безогненный пожар, судорожно сжимается живот, вынуждая меня, будто пловца, высунувшего голову из воды, судорожно глотать в себя воздух.

          Профессор Эрлих наклоняется ко мне и шепчет:

— Какова соседка, а? Какая эмоциональная самоотдача! Музыка выше всего разумного, и не существует более чистого и верного убежища, чем её царство, не правда ли? Музыка, будто на суде, призвана говорить только Правду; ничего, кроме Правды. На днях я слушал мою соседку в филармонии — исполнила с оркестром концерт Шуман… Вам не довелось?

— В какой-то мере…

— Не понимаю.

— Долго рассказывать.

С напряжённым любопытством слежу за бегающими по клавишам рояля пальцами, вслушиваюсь в звуки, несущие в себе и скорбь, и умиротворение, и отчаянье, и покой, и нежность. С трудом удерживаю в себе балансирование, состояние внутреннего движения и замирания, и кажется мне, что приближаюсь к разгадке смысла жизни, что слышу звучание Вечного, что, как никогда прежде, понимаю, зачем были Платон, Спиноза, Кант, Гегель.

Кажется, будто звуки, переходящие от внезапной смены moderato на взрывное presto, произносят какие-то слова, сочетания слов, целые предложения, и всем своим непринуждённым потоком приглашают к —

участию в беседе о сокровенных планах природы,

ощущению пронзительной тоски по высокому,

испытанию горестного и отрешённого,

присутствию состояния удивительного озарения.

В какой-то миг Надин бросает в зал короткий взгляд, и я готов поклясться, он задерживается на мне. Чувствую, будто моё лицо горит, и внезапно пронизывает ощущение, словно нереальная сила поднимает меня из кресла и переносит в мир, наполненный благоговейным страхом.

«Пасторальная» соната сыграна.

Ладони присутствующих заходятся в аплодисментах.

Профессор Эрлих тяжело дышит.

— Чудо из чудес! — восторгается он. — Музыка… Так необходимо…

Вспоминаю женщину из прачечной, которая слушала Рахманинова с вымученной на лице улыбкой.

Стараюсь выйти из оцепенения, пытаюсь сообразить, где, собственно, нахожусь, и, обведя взглядом публику, улавливаю в воздухе сгусток восторженных эмоций.

Надин приступает к исполнению сонаты № 26 о разлуке влюблённых и их новой встрече, и я погружаюсь в исповедальную канву этого произведения, которое самим Бетховеном названо «Прощание, Разлука, Возвращение».

— Наслаждение, — бормочет профессор Эрлих, — огромное обаяние… Даже большее, чем огромное…

Надин сидит на стуле, и когда она запрокидывает голову, я вижу, как, шевелясь, блестят её волосы; когда же она низко наклоняется над роялем, мне хочется думать, что она склоняется надо мной.

Надин!..

У меня перехватывает дыхание.

Вижу перед собой преображённый мир.

Профессор Эрлих замечает, что у Бетховена ощущается постоянное обновление, бесконечные замены форте на пиано, и главное – вечное стремление к поиску оправдания собственному существованию.

Слежу за движением пальцев Надин, повторяю за Шуманом слова о том, что пальцы пианиста должны создавать на рояле то, чего хочет голова, пытаюсь вообразить, о чём в эти минуты хочет голова Надин.

На очереди соната № 21 («Аврора») — произведение, полное света, радости, чувства оптимистического настроя, ликующей мощи духовного возрождения.

— Нет более верного убежища для чистых помыслов, чем царство музыки, — шепчет профессор Эрлих.

Я прихожу к мысли, что музыка никакой силе неподвластна, ибо её нельзя разбить, сломить, удушить.

Рояль издаёт последний звук.

Рука Надин зависает в воздухе.

Ладони присутствующих заходятся в аплодисментах.

Надин встаёт со стула.

Надин кланяется.

Надин уходит за кулисы.

Как просто! Как невыносимо просто!

— Пойдёмте, — зовёт профессор Эрлих.

Предлагаю:

— Позвольте вас проводить?

— Позволить? Буду признателен.

 

22:10

Ночной Тель-Авив.

Вечно бурлящий город.

— Вы обратили внимание на то, какая на сцене повисла аура, когда Надин исполняла вторую часть «Авроры»? — спрашивает профессор Эрлих.

— Нет.

— Оранжевая с фиолетовым оттенком.

— Нет. Мне жаль, но – нет. Не уловил.

— Как-нибудь в другой раз, при случае… О моей соседке я знаю совсем немного. Знаю только, что она крупный музыкант, а крупный музыкант нуждается в относительном покое и независимой жизни. Ей удаётся ощущать себя счастливой, до конца уяснив себе смысл собственной значимости… А вы? Как поживаете вы?

— Своим студентам вы часто советовали беречь головы.

— Да-да. Получается?

— Не всегда.

— Надеюсь, пытаетесь?

Пожимаю плечами.

— Понимаю, — улыбается профессор Эрлих и надолго замолкает.

Спрашиваю:

— Задумались о чём-то?

— Да-да. О том, что над каждым из нас возвышается или потолок, или просторы неба. Если упираемся головой в потолок, то результат один, если в небо, то…

— Я помню.

— Что помните?

— Тот абзац из «Наедине с собой» Марка Аврелия: «Совершай насилие, совершай насилие над собой, насилуй себя сам, моя душа. Те, кто не следует за движением собственной души, неизбежно несчастны». Эти строки вы зачитывали своим студентам часто, и я их твёрдо запомнил.

— Да-да. Часто зачитывал… Вот мы и пришли. Был рад встрече. Буду за вашими стихами следить.

Взглядом провожаю профессора до застеклённого входа в многоэтажный дом напротив площади Царей Израилевых.

 

11.30

Время кряхтит, едва ворочается, и, чувствуя, как система кровообращения в сердце, ушах, губах дико пульсирует, понимаю, что в эту ночь не усну.

Закрыв глаза, обращаюсь к Надин: «Наверно, спишь, да? Легла и уснула, да? А я уснуть не могу. Как же можешь ты? Зачем тебе сон, если сейчас я...»

Закрываю глаза и, призвав всё своё мужество, пытаюсь дотянуться губами к бегающим по клавишам «Стейнвея» пальцам.

«Уйди, — просит Нади, — ты мешаешь».

«Но, — говорю я, — как мне уйти от себя?»

Рояль вдруг оседает на пол и разваливается по частям.

Открываю глаза.

Устало покачиваясь, тают черты лица Надин, но упрямое эхо всё ещё носит на себе слово «мешаешь». 

Боль.

Доктор Лернер говорит: «С болью нет смысла разговаривать; к боли надо приноровиться».

Моя мама говорит: «Боль заглушается болью».

Что до подсказок Зигмунда Фрейда, то мне они не подходят.

Ночная тишина.

Теснота безмолвия.

Сбитый с толку, шепчу:

— Надин, помоги! Только ты… Лишь ты…

 

02.00

Решаю прослушать обзор ночных новостей.

Где-то подожгли кинотеатр.

Где-то отравили тигра.

Где-то задушили начальника тюрьмы.

Профессор Беер-Шевского университета ведёт беседу о нравах: «Сами по себе преступления считать нравственными или безнравственными нельзя, а вот пытаться преступления не замечать или их замалчивать – это в полной мере безнравственно».

Радиоприёмник выключаю.

На тумбочке возле кровати утренняя покупка.

Включаю проигрыватель.

Каприз № 2 Шуберта.

И вдруг…

Словом, у меня созревает план, а вместе с ним ощущение, будто мышцы моих плеч понемногу расслабляются.

Удивительно, почему-то чуть ли не всё в жизни случается «вдруг» или «внезапно»…

 

02.50

Схватив проигрыватель с диском, спускаюсь к припаркованному возле дома «Фиату».

Ночь влажна, и влажны —

мой лоб,

мои руки,

мои губы.

Растираю себе —

спину,

грудь,

колени.

«Не подведи, приятель! — прошу я автомобиль, — Нужно к площади Царей Израилевых.  Очень нужно…»

«Фиат» ведёт себя безукоризненно, и, остановив его на обочине дороги перед многоэтажным зданием, я говорю: «Благодарю за службу!».

Не заглушая мотор, подключаю микрофон к сети электропитания и, повернув ручку громкости до предела, широко распахиваю дверцы машины. Думаю, так громко Шуберт никогда не звучал.

В течение считанных минут здание покрывается вспышками электрических огоньков, а сонные жильцы, набросив на себя кое-какую одежду, выбегают на балконы, пытаясь выяснить, что происходит. 

— Каприз номер два Франца Шуберта! — объявляю я и замечаю на балконе второго этажа Надин.

В руках она держит лист ватмана, на котором огромными буквами написано: «ЗАЧЕМ?».

Подношу микрофон ко рту.

— Мне хорошо! — кричу я. — Хочу, чтобы и тебе тоже!.. Чтобы нам вместе!..

Я дрожу.

«Фиат» дрожит.

Дрожат разбуженные жильцы – то ли от страха, то ли от смеха.

Возле меня появляется грозно мигающий синим глазом джип.

— С ума сошёл? — спрашивает полицейский.

— У-у-у-у-у-у-х-х! — отвечаю я.

— Ненормальный, что ли?

Объясняю:

— Стендаль называл такое состояние «потрясением души».

Полицейский тяжело вздыхает:

— Уймись и лучше катись домой, а не то… Ясно?

Киваю. Мне ясно, что отныне у меня всё непросто и, наверно, просто уже не будет…

 

Эпилог

Утро.

Новое утро.

Утро всегда новое.

Снова.

Опять.

Зови не зови — оно приходит.

Звонок.

«Надин!» — проносится в голове

Хватаю мобильник. Кричу:

— Слушаю, говори!

— Ждём, — говорит мужской голос. — Выпускные классы. Улица Бальфур.

Сижу в тишине.

Размышляю.

Рассуждаю.

Сквозь оконное стекло пробивается надёжный свет.

«Теперь, — думаю я, — собираясь по утрам в школу, буду надевать белую рубашку, а на ужин смогу покупать себе кусок жареной курицы».

— Вот, — говорю я, стоя на пороге комнаты квартирной хозяйки, — настал час…

— Белая рубашка… Рада за тебя, господин учитель!

Г-жа Ливни берётся за гитару и напевает незнакомую мне песню, но, внезапно отложив гитару в сторону, пение прекращает и говорит:

— Добыла газету с твоими стихами.

— Стихи старые, — отмахиваюсь я, — и газета старая.

— Стихи не бывают старыми, — замечает г-жа Ливни и, взяв со стола банку растворимого кофе, протягивает её мне.

Пожимаю плечами.

— Целая банка? А что останется вам?

— Меня кладут в больницу, — говорит г-жа Ливни. — Жизнь не угадать. Как долго бы она не длилась, не все успевают стать теми, кем могли бы стать. Видимо, появившись на свет, человек не зря перво-наперво пускается в плач. Слёзы… Теперь они мне ни к чему. Теперь, когда я одной ногой стою в могиле, остаётся лишь только попытаться уберечь вторую ногу. Может, имеет смысл этого не делать?

Про молодую актрису, которая покончила с собой, Ричард Бротиган сказал: «Она думала, что её найдут в постели среди прекрасных цветов, а её нашли головой в унитаз. Какой позор. Так всё спланировать и так умереть…»

— Нет, — говорю я, — нет! К вам, госпожа Ливни, Бог должен быть милостив.

— Ты так думаешь?

Отвожу глаза в сторону.

Г-жа Ливни вновь берёт в руки гитару. Поёт что-то бодрое. Потом замолкает.

Поднимаю глаза.

— Возможно, мои врачи ошибаются? — неуверенно говорит г-жа Ливни.

— Конечно, — подхватываю я, — в этом мире возможно всякое.

— Ты так думаешь? – повторяет г-жа Ливни. – Ты так считаешь?

— У-у-у-у-у-у-х-х, — отвечаю я.

 

 

Примечания

1.Amor Fati - полюби Судьбу (лат).

2.Перевод Михаила Яснова.

3.Уолт Уитмен. Аир благовонный.

4. Чарльз Буковски. Из блокнота в винных пятнах. Перевод Немцова.

5. Из выступления английского драматурга Б. Шоу на конференции о заработной плате в промышленности в январе 1885 г.

6.Ветхий Завет. Песни Песней Соломона, 4:1–3.

7.Гай Катулл. «Послание к Лесбии». Перевод с латинского Р. Власовой.

8.Перевод с английского А. Краковского.

9.Письмо не краснеет (лат.).

10.Федерико Гарсиа Лорка. «Прелюдия». Перевод с испанского Анатолия Гелескула.

11.Федерико Гарсиа Лорка. «Пустыня». Перевод Марины Цветаевой.

12.Григорий Дашевский.

13.М. Булгаков. "Мастер и Маргарита", глава 29.

14.Шарль Бодлер. «Негодный стекольщик». Перевод с французского Т. Источниковой.

15.Ветхий Завет. Книга Иезекииль, 21:16.

16.Эрих Мария Ремарк.

17.Пришёл, увидел, победил (лат).

18.Шарль Бодлер. Стихотворение «Опьяняйтесь!» из поэтического цикла «Парижский сплин».

19.Хлеба и зрелищ (лат).

20.Ветхий Завет. Книга Екклесиаста, 1:18.

 

 

 

 

Михаил ЛАНДБУРГ

Выпускник вильнюсского университета. С 1972 года гражданин Израиля. Член правления союза русскоязычных писателей Израиля, лауреат международных премий им. Э. Хемингуэя (Канада), Ю. Нагибина (Израиль) А. Куприна (Россия). Публиковался в США, России, Бельгии, Германии, Италии, Литве, Белоруссии.

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2021

Выпуск: 

5