Никита КОНТУКОВ. О чём плачет старая скрипка

Памяти моей матери

 

1.

Случалось, конечно, Тимофей бивал её и похлеще. Да ещё приговаривал, осатанело скалясь: «Косы тебе мало драли, курва!». Как-то раз, когда Арсений вернулся из школы раньше обычного, он застал ужасную сцену: ещё в сенях слышались хрипы да брань, а в горенке развернулось настоящее побоище – щуплый Тимофей срастался с несчастной матерью в спутанный человеческий клубок, озверело рычал, выбрасывая кулаки и дрыгая ногами. Но то сгоряча, когда не было в семье лада: Тимофей не терпел попрёков и мигом закипал. Весь красный, набрасывался он на Надежду и колотил её до потери сознания. Арсений потом весь вечер в мстительной злобе взирал на отца, к скрипке своей не притрагиваясь.

Гнусный шепоток сплетен носился по хутору: Тимошка-то, поди, свихнулся, умом стронулся вовсе. И действительно, в разгорячённой его голове постоянно возникали картины из прошлого. А жизнь у Тимошки не сахар была, конечно – такой жизни и врагу не пожелаешь. Недобрыми воспоминаниями набит был он, как чучело соломой. Ходит, бывало, весь день тихий, словно тень, и вдруг зашевелится что-то в памяти, припомнится неизжитая обида – тогда уж быть беде. Ярился Тимофей, сжимая кулаки, а Надежда только пятилась, обмирая от страха и переключая голосовой регистр на пронзительный визг.

– Это с виду Тимоша робкий. Кажется, что и мухи не обидит. А давеча как рассерчал – я со страху в крик зашлась, ноженьки поотнимались да язык в брюхо затянуло, – жалилась жертва домашней агрессии, ища заступничества у добрых людей.  – До смерти выпужалась. Гляжу на него – душа стынет. Дале ничё не помню...

Не всякий подступал к Надежде со словами утешения. Сама-де виновата: каждый божий день стропалит муженька, вызывая его на ругню. А нечего характер показывать – поди, сама-то не из столбовых дворян. Вот и помалкивай себе в тряпочку.

Тимофей только нетерпеливо отмахивался: не слушайте её – зуду гонит. Баба – она и в Африке баба.

А народ деревенский – сплошь бедовые пьяницы: лишь бы заглотнуть поскорее, чтобы пропасть из этого мира насовсем. Потому судили Надежду строго, догадываясь, что не всегда она собутыльнику их торопится услужить.

Надежда покорно терпела унижения, только кровь с лица обтирала да вызванивала родственников, рыдая в трубку: «Он опять из меня всю душу вытряс!..».

Тимофей привередлив был, попробуй такому угодить. Проснётся поутру, бельмы едва разлепит – и доносится со всех углов гневливое ворчание его. Надежда старалась лишний раз на глаза ему не попадаться. Иначе схватит её Тимофей за ворот блузки, притянет грубо к себе – и начинается песня: порядка в доме нет, завтрака не дождёшься, каша давно простыла, хлеб зачерствел.

– Я что, манкой пустой должен давиться? – наливался Тимофей гневом, когда с похмелья не лез в горло кусок. Кашу он ел исключительно гурьевскую – на молоке, с добавлением варенья, мёда, орехов, цукатов да сухофруктов.  – Пошла прочь, ведьма!

Приказывал ей Тимофей: ступай в магазин да купи того-то – надоело ему солёным огурцом закусывать. И Надежда пускала в распыл последние рубли. Роптать она не смела: покорность вязала язык, ибо знала женщина, как страшен бывал Тимофей во гневе, напружиненный, злой, разом выпрямляясь и строжея. Слово скажи поперёк – запенится, глазами всё нутро прожигает. Поживёшь с таким – за год старухой сделаешься. Она и была старухой: вязаная кофточка, пуховый платок да валенки – глядеть больно. А ведь сорок восемь годочков всего – ещё жить да жить.

Надежда суетилась перед ним, пуская смекалку в ход. Приходилось изворачиваться, выкраивать лишнюю копейку. Пенсия у него, у инвалида, маленькая: за электричество заплати, за то заплати, за другое – тут уж не разгуляешься. Надежда старалась, как пионерка ради значка, выворачивалась до внутренностей. А что делать прикажете? Лаяться с ним – так никакого сладу не будет. Хорошо, если добрые люди деньгу кинут, чтобы они с голодухи не померли. Но чем пуще она старалась, лезла из кожи вон, билась как рыба об лёд и тянулась из жил, тем капризнее становился домашний тиран. Всё ему было не по душе, на всё взирал он гневным оком.  Иногда хотелось высказать наболевшее: пусть не думает, что всё легко достаётся, с тарелочки. Но как вспомнит тяжёлый взгляд его – разом замолкает. Всё чаще Арсений замечал, как мать подолгу сидела, отвернувшись к окну, и плечи её тряслись от бесшумного плача.

– Ммею прраво! – рычал Тимофей, согнав желваки на скулах, покрытых седой щетиной.  – Я на пенсионном покое. Я своё государству отдал.

С отцовских уст рвалась гнусная кабацкая запевка. Арсений затыкал уши – в такие дни он не мог репетировать. Он запирался на чердаке и вспоминал, как мать, укутывая его одеялом, выводила нежным голоском мелодии из популярных оперетт.

Механик Герасим из жалости подбрасывал им копейку, хотя сам он не шиковал и, овдовев, взял привычку на всём экономить. Но больно ему делалось, когда Надежда ходила по соседям с заплаканными глазами и причитала, точно побирушка: денег нет, дитя кормить нечем.

Герасим скромно стоял в дверях, прислушиваясь, как мальчик пиликает на скрипке.

– Зря стараешься, паренёк, – свойски подмигнул он Арсению, на миг переставшему играть. – К таким, как ты, не пристаёт слава. 

Знал Арсений, что дядя Герасим питает к его матери затаённую нежность, и тем больнее кололо жало его замечаний. Мальчик покраснел от незаслуженной, хлёсткой обиды, разом поскучнел и нахмурился. Как-то раз мать вручила ему скрипку, чтобы вырвать малого шалопая из лап беспризорной улицы, а Арсений возмечтал, как Мичурин – о заполярном винограде, чтобы весть о нём прокатилась по всему белому свету и заглянула в каждый уголок земного шара. Он мечтал вырасти и стать знаменитым музыкантом, обессмертить имя своё, навсегда покинуть родные трущобы и перебраться в город, однако слова Герасима выбрасывали его на брег суровой реальности.

– Плачет твоя скрипка – выплакивается, – рассуждал одинокий вдовец с кротким жизнеприятием.  – А для кого она плачет, Арсений? Разве в наши дни остались ещё оригиналы, которые восторженно замирают, услышав настоящую музыку? Современная музыка – сплошная какофония. Лабухи сшибают деньжат, мыкаясь по вонючим кабакам, а на вершине – бесталанные персонажи, они купаются в роскоши, устраивают шумные концерты... Вот тебе непреложная истина: жемчужина лежит на дне, дерьмо же всплывает на поверхность. Редко какой талант пробьёт себе дорожку среди завистников и недоброжелателей. Мало упорно трудиться, здесь ещё везение нужно, игра судьбы, попадание в случай. Да и раньше было не лучше. Моцарта вон с босяками в одной могиле закопали, косточки его погнили, место захоронения стёрлось…Тебе бы ремеслу какому-нибудь выучиться, чтобы хлеба кусок иметь. А бесплодные мечты эти о славе оставь – одними мечтами сыт не будешь.

Начиналось скучное здравомыслие, в светлые грёзы Арсения вползали, как черви, серые будни. А он-то искал поддержки, он так нуждался в словах одобрения.

– Ты мать пожалей, – втолковывал Герасим с доброжелательностью одинокого, отломившегося от жизни человека, чей покой не тревожили семейные перебранки. – Тяжело ей, без помощника-то. Зря она, что ль, всю жизнь себе в куске отказывала, растила тебя, учила?

Знал Герасим, как Надежда измучилась со своим муженьком, знал и осторожно заводил неприятный разговор, к несчастной чете подступая. Вот уж с кем бы Надежда напрасных слёз не лила, так это с Герасимом – прожила бы она с ним, как молодой чеснок, в три раза обёрнутый. Никаких забот бы не знала.

– Погляди, как состарилась она за последний год. Тут никаких нервов не хватит. Тимофей не подарок, а во хмелю он и вовсе страшнее лютого зверя. К каждому пустяку – придирки.

Говорил он так, словно забывая, что в других семьях житьё не слаже: матери в одиночку растили детей, как ежихи потомство, а отцы сбегали, не желая брать на себя никакой ответственности.

– Пора гнать от себя эту дурь, – заключил сосед, разумея скрипку. – К делу пора прислоняться, Арсений.

Тимофей, конечно, на дух не переносил Герасима и обещал спустить с него шкуру. Инвалидность не усмирила его, не выхолостила буйный нрав. Однако он терпел соседского мужика: поматюкается себе для порядку, да и смолкнет. Даже в минуты торжествующей наглости, видя, как выплясывает перед ним Надежда, стараясь удовлетворить любой мужнин каприз, Тимофей смирел, едва на пороге объявлялся Герасим, и визиты его воспринимал как случайную радость. Особенно добрел пропойца во дни получек, замечая, что задний карман Герасима распирает от денег. А едва сосед ретируется, Тимофей глаз свой набычит, долго и молча глядит на Надежду. Потом прошипит сквозь зубы: «Застигну вместе – убью!». И льёт без меры отраву в потроха.

Сложно сказать, ревновал Тимофей Надежду или только притворялся ревнивцем – ревность ведь не терпит компромиссов. Поговаривали, что он последние зубы жене повыбьет, если визиты Герасима не прекратятся. Но Герасим приходил, всё чаще выступал благодетелем, молча протягивая Тимофею гостинец. Тот, довольно улыбаясь, в нетерпении сворачивал головку прижатой к груди бутылки и доставал стаканы. Герасим жестом отказывался: пить ему запретили доктора – язва желудка. Про себя же он радовался, как ловко ему удалось задобрить хозяина. Даже не пришлось пробовать его на глаз, подлаживаться, достаточно было налить вровень с краями – и дело сделано.

Тимофей, в одиночку раздавив пузырь, начинал заговариваться, нёс какую-то околесицу и в знак наметившегося приятельства сжимал Герасима в тесном кольце своих лапищ. Казалось, гнев его постепенно сточился.

Надежда мыла полы в нескольких местах, получая за свой труд жалкие гроши. Спала она крепко: загнанная до изнеможения, засыпала сразу, словно в яму проваливалась. И вдруг среди ночи что-то тяжёлое опустилось ей на лицо: это Тимофей ударил исподтишка, с короткого размаха, сильно. Надежда взревела, давясь слезами, из носа у неё текла струйка крови. Сперва Тимофей глядел на неё как-то испуганно, словно не мог поверить, что это он нанёс ей увечье. Но чем громче она рыдала, тем яростнее он принимался её колотить – в лицо, в живот, куда придётся, лишь бы выпустить наружу клокотавшую в нём ярость. И он набрасывался на жену, содрогаясь от жестокого сладострастия.

– В него словно бесы входят, – жаловалась Надежда, помнившая себя и Тимофея в счастье, в расцвете. Она чувствовала, когда ей достанется на орехи – Тимофей злой ходил, как чёрт, на всё огрызался. Выискивал, за что бы упрекнуть хозяйку – рыскал, точно голодный волк, почуявший сладостный запах свежатины. И, разумеется, находил – все её старания шли прахом, когда Тимофей был не в духе. Но в этот раз всё произошло неожиданно.

2.

– Гляди, девка, как бы он тебя не прикокошил с пьяных глаз, – причитала пенсионерка Тамара, когда Надежда, спасаясь от взбесившегося мужа, нашла приют в деревенском доме старухи. – Я со своим недолго мучилась: купила билет на поезд в обратный конец и вещички его за дверь выставила. Тоже мне, сокровище! В первые годы ничего, уживались как-то, хоть и лаялись каждый день. А когда страна рухнула, Фёдор запил, с кулаками на меня кидался.

Тамара не преминула сморальничать, ставя стахановца в пример всем бездельникам.

– В недалёком соседстве жил Ефим, – продолжала она.  – Труженик, хлебороб, работал на тракторе да комбайне, пахал да сеял. В девяностых он взял тысячу гектаров брошенной совхозом земли и моего дурака с собой звал. Развернулся Ефим – завидки всех брали: до тридцати центнеров озимой пшеницы с гектара в засуху получал, тогда как другие больше пяти не вырабатывали. Толковый мужик, делучий. Вот за кого идти нужно было. С неба ничего не валилось – земли запущенные, до пяти лет не пахались. Осот в человеческий рост – топорами рубили. Не гнался Ефим за шальной деньгой, он урожай реализовывал и гасил кредиты, покупал горючее да удобрения.

Надежда куталась в шаль, устало опустив бледные веки. Болтовня старухи навевала на неё сладостную дрёму. В тесно набитой печке трещали дрова – недавно срубленный вдоль болота берёзовый подрост, – разливалось по комнате стойкое тепло. Но стоило ей закрыть глаза, придремать чуток – как её тут же враз осыпало жаром.

Всю последнюю неделю Надежда провела без сна: в этот раз Тимофей вконец обезумел и схватился за нож. В потемневших глазах его блеснула злобная решимость.

– Ты... Ты чего ёрзаешь, как сука в период течки? – прорычал он, запинаясь; у Тимофея от бешенства не ворочался язык. – Думаешь, я ничего не вижу?!

С минуту он грозно смотрел на неё. Затем вонзил нож в стену, лезвие вибрировало и дребезжало, как натянутая струна.

– Увижу, что он тебя обжимает, – убью, – мрачно прошептал Тимофей и провёл ладонью под горлом, имитируя ход мясницкого ножа...

– Работал со знанием агрономической науки, – продолжала Тамара, шинкуя капусту для щей. – Государство не раз обманывало, но Ефим на плаву держался, потому что работал как вол. У других ведь никакой нормы: заделать семена в почву и пусть их – как-нибудь да прибьётся. В девяностых скот вырезали, производственную структуру разрушили, оставили людей без рабочих мест. На землю смотреть было больно: брошенные участки, всюду лезет розовый вьюн да ромашка. Это у них чёрный пар называется. А что нужно многократную культивацию проводить – до этого никому дела нет. Крепок хозяином всякий дом. Бесплатной солярки ли, бензина, запчастей для тракторов и машин у Ефима не водилось, всё своим трудом наживал. Всю жизнь врастопырку.

Надежда рассеянно слушала старуху. Она спросила, придавая голосу заинтересованность:

– И где он теперь, ваш Ефим?

– В Европе живёт. Жена, детишки. Стал кадром молодого капитализма и разбогател на продаже автомобилей.

– Спекулянт, – горько усмехнулась Надежда. Желчь разливалась в глубоких складках её рта.

– Во всяком случае, пятаки на пропой не выпрашивает. Голова на плечах имеется, на авось не надеется. Авосевы города не горожены, авоськины дети не рожены.

Семейные неурядицы ожесточили Надежду, не позволяя ей отыскивать в людях потаённые залежи доброты и бескорыстия.

– Что же он, добрый хозяин, землю родную оставил? – злорадно спросила женщина. Такую неприязнь она испытывала при мысли, что какой-нибудь человек, навродь того же Ефима, неизменно добивается успеха, как муравь, упрямо тащит в свой тёплый угол то стружку, то щепочку. – Что же он сиротствовать её оставил?

Тут уж не выдержала Тамара, укоротила девчонке хвост.

– Думай, что болтаешь, бесстыдница! Ты ещё школы не кончила, когда Ефим над пахотой лил пот, внагибку трудясь день-деньской. Да, уехал. Женился и уехал: жена у него иностранка, дети учатся в ниверситетах. А земля не сгибла: он её между другими работягами вровень поделил и уехал. Иглой да бороной деревня стоит. И всех вас кормит.

– Подумаешь, иностранка! – фыркнула Надежда. Чужое счастье вставало ей поперёк горла.

Тамара посмотрела на неё с укоризной, разохалась и пошла на террасу, где пыхтел на плите бульон.

«Заголить бы ей, соплячке, зад, да розог всыпать», – думала старуха, выпятив губы и пробуя с ложки варево на соль.

Каждый раз, когда Надежда ругалась с Тимофеем и прибегала к ней, вся в слезах, не имея сил проглотить обжигающий солёный ком, Тамара вспрыгивала от нечаянной радости. Осенью в деревне тоска забирает, больно ноет под сердцем: вокруг на километр – ни души. И тихо так, аж непривычно. Лишь над головой слышится воробьиный гвалт да посвист одинокого скворца. А скоро и вовсе зимнее безмолвие сомкнётся наглухо. И вдруг – человеческий голос. Объявилась не в свою пору Надежда – всклокоченная, побитая, жалкая. Человек, с которым можно перекинуться словом, посплетничать всласть.

Старый глаз ничего не радует: привычки остаются прежними, а жизнь вокруг стремительно меняется. И тем труднее заставить себя её прожить. Вот и радовалась Тамара гостье случайной.

Но вдруг пришла ей на ум недобрая мысль: вот заявится Тимофей – быть скандалу. Он как дойдёт до злобы последнего предела – разум обронит враз. Тогда достанется и ей, Тамаре: приютила девку, обогрела, против мужа родного настропалила. Она, конечно, ничего не стропалила, в уши ей не дула, но Тимофей с похмелья разве слушать станет? Он ведь не вчера с катухов слетел, давно пора в шизиловку его упечь. Мало Надежда с ним намучалась, подушки все насквозь проревела, так ещё и другие должны страдать.

– Нет, тётя Тамар, сюда он прийти не посмеет, – увещевала её Надежда. Она почему-то была уверена в своей безопасности. – Это он со мною сварливец, с каким шутковать не захочешь. А на людях смирничает, изредка отхамится в ответ. Он и начальству не желал в ноги кланяться, денег своих допроситься не мог – кочевряжился, гордого из себя изображал. Мы корки сухие глодаем, а ему зазорно своё стребовать.

Всё же Тамара беспокоилась. Знала она, какие пьяницы сцены закатывают. Знала, что и по Тимофею цирк рыдал горячими слезами. С таким разве договоришься? Надвое растворено вино: на веселье, и на горе.

– К вам он прийти не посмеет, – повторила Надежда. Знала она, как Тимофей дорожит репутацией, влачит её за собой, как император – королевскую мантию. Тимофей для всех хороший, это он с нею позволяет лишнего.

Тем удивительнее был стук в дверь, когда старушка резала свёклу на винегрет, а Надежда, задремав, свернулась на краю кушетки в калач эмбриона. Рука была тяжёлая, словно вместо пальцев болты.

– Пойду гляну, кого там черти несут, – хозяйка так удивилась визитёру, словно жила где-нибудь в Антарктиде. Разговоры о Ефиме уводили её совсем в другую, радостную реальность, полную света, смысла и созидания. И вот снова жизнь, с трудом отвоёванная у небытия, борьба за присутствие в мире, семейные разборки, ругня.

На пороге вырос Тимофей. Как всегда, скупой на слова, он хмуро поздоровался и без приглашения вошёл в дом.

– Чего тут допытываться – дело-то житейское, – лепетала, пятясь, Тамара, внезапно атакованная суровым взглядом пьяницы. Она уже предвкушала развязку: коли они сойдутся, то уж пух и перья лететь будут.  – Сжалился бы над ней, Тимошь. Хоть самую малость. Бедняга, совсем расхворалась. Хандра хандрющая – хоть в петлю лезь.

Тимофей и не думал скандалить. Тон у него был самый разлюбезный, но голос требовательный, как у старого чиновника.

– Извините за вторжение, Тамара Георгиевна, но я должен кое-что выяснить. Моя ворона не к вам майнула? Найду – убью.

Старуха бегло перекрестилась, скользнув перстами по лбу и плечам заношенной кофты. Плюхнулась на скрипнувший стул, словно из неё разом выпустили весь воздух.

– Да что случилось-то, обскажи?!

Сглотнув сухость в горле, Тимофей посмотрел на хозяйку с накатывающей тихой яростью.

– Она у меня колечко спёрла, золотое. Сколь знаю её, всегда жадилась да на чужое добро зарилась. Простите, но колечко своё я верну. Отдаст как миленькая. Жалеть её ещё вздумали! Тоже мне, овца заблудшая.

И он прошмыгнул в комнату, не обтерев как следует башмаков, отстраняя старуху на задний план действий. Та и не думала встревать. Она схватила ложку и помешивала ею в кастрюле, изредка вытягивая шею и прислушиваясь. Может, Надежда и правда кольцо украла, кто их там разберёт. Спьяну Тимофей спит беспробудно, иголки втыкать можно.

В комнате было тихо и душно. Надежда покойно дремала: в лице ни живинки – в гроб и то кладут краше. Тимофей огляделся, прокашлялся, стараясь заговорить так, чтобы не сорваться ни в грубость, ни в заискивание.

– Надолго здесь устроилась? Ну, собирайся давай – пойдём домой.

Надежда, отняв лицо от подушки, тупо уставилась на мужа.

– Никуда я с тобой не пойду, – взбрыкнула она и перехватила руками собственное горло.  – Вот ты у меня где!..

Долго Надежда молчала, терпя унижения и теперь ей жуть как хотелось повыступать. Тимофея она словно увидела в первый раз, внимательно разглядела: плюгавый, коротконогий, в рубахе, застёгнутой вкривь, в нестриженных седых космах, из-под которых выглядывало испитое лицо. Казалось, ткни его пальцем – водка так и брызнет.

– Живо складывай свои мазилки в косметичку и дуй домой! – резкий отказ вернул Тимофею должный градус ярости. Ругаться так ругаться. – Собирайся, кому говорю!

Надежда не двинулась с места.

– Я сказала: никуда не пойду.

Тимофей опешил, будто его с десятого этажа сбросили.

– Выходит, я с твоим ублюдком нянчиться должен, а ты здесь преспокойно вылёживаться будешь?

– Сеня уже взрослый. Он и без тебя справится.

– Заткнись, халда базарная!

И пошло-поехало: катись ты к такой-то матери, так тебя и разэтак. Варежку прикрой, шаболда! Алконавт несчастный. Лишь бы нажраться, ханыга! Да всё на чужие – своих-то сроду не водилось. У самого-то налички – хрен с прованским маслом. Заткнись, курва драная!

Вдруг Тимофей вспомнил, за чем он явился.

– Колечко-то моё верни. Нечего на чужое пасть разевать.

Деньги на пропой нужны были до зарезу. Стрелять взаймы не хотелось, а на золотишко с неделю пить можно без просыху.

– Какое ещё колечко?

– Дурочкой-то не прикидывайся. Обручальное.

– Не брала я твоего кольца. Пропил, небось, а с меня спрашиваешь. Ну, ступай прочь!

Тимофей, напружиненный, зверем покосился на жену.

– Ах ты, стерва! Сейчас же верни моё кольцо!

Тамара беспомощно топталась в дверях, не решаясь войти в горенку. Не Тимофея она забоялась, нет – на старого бездельника всегда управа найдётся. Но старушке так хотелось знать, чем эта Санта-Барбара кончится. И в ней просыпался жестокий интерес к звероватой забаве – исподтишка, не встревая, доглядеть, хоть одним глазком.

Хозяйка пожевала губы и досадливо цыкнула. Только бы знать, что там делается. Выйдя на пенсию, Тамара сновала по деревне, сплетничала, разжигала между соседями распри. На каждого у неё имелось подробное досье, и старуха лишалась покоя, если в её архивах вдруг возникал пробел. Свою агентуру она забрасывала только на зиму, когда народу оставалось – по пальцам перечесть.

На минуту всё стихло. Как Тамара не напрягала слух, она не могла ничего разобрать. Только какие-то далёкие звуки, словно в уши попала вода.

Потом раздался пронзительный бабий визг, способный поднять и мёртвых с того света.

– Чтоб я денег тебе дала – ни в жизни!

Остатки гордости не позволяли Тимофею нести вещи из дому. Вот он и клянчил у жены медяки. На весь дом прокатился вопль, послышалась грубая брань, шум борьбы. Приоткрыв дверь, Тамара увидела такую картину: Тимофей, перехватив запястье Надежды, резким движением рванул её на себя и ударом кулака сбил с ног, а затем навалился сверху, стал душить её и таскать за волосы.

– Цыть, черти! – хозяйка растерянно хлопнула ладонью об стол, посуда аж подпрыгнула.  – Нечего тут безобразничать.

Но Тимофей не заметил старуху. Уперев в Надежду бешеный, немигающий взгляд, он сомкнул пальцы вокруг её шеи, придушил до захлёба. Вертя головой из стороны в сторону, женщина на секунду вырвалась из западни и с хриплым рыком куснула его за палец. Брызнула кровь, Тимофей завыл страшным, низким голосом и заскакал вприпрыжку, как гамадрил, смешно и нелепо, гася туго пульсирующую боль.

– Вот сука, палец прокусила!

Тимофей стонал, не находя себе места. Сука, бормотал он, тварь.

– Уходить тебе надо, Тимошь, – примирительно заговорила Тамара.  – Охолонь. Гляди, до чего девку довёл. Крик – на всю ивановскую.

Тимофей нагло осклабился.

– Ещё чего! – бурно возмутился он, дуя на палец.  – Колечко моё прикарманили, а теперь гоните в шею. Никуда я не пойду. Пусть сначала вернёт мне кольцо.

Что делать? Кого звать на помощь? Тамара уже собиралась звонить участковому, как приоткрылась дверь и порог переступил дремучий старик с мутным слезящимся взглядом. То был Фома. Фома Аквинский, как называли его в деревне, человек святой незлобивости. После смерти жены он жил крайне уединённо и тихо догорал, как церковная свеча. Одни относились к нему с терпеливой жалостью, другие качали головами: смерть забыла прибрать старика, оставила его на безрадостное существование и нищету.

До войны, в тридцать девятом, Фома Аквинский пробыл на Мальдяке, в золотых забоях. Изнурённый голодом, трудился он по шестнадцать часов на примитивных промывочных установках, подвозил из забоев золотоносные пески.

– Ночьми холодно было, – неохотно вспоминал старик.  – Волос примерзал к снегу на подушке. А откель теплу взяться? Фанера да брезент – и больше ничего.

Войдя в комнату, он медленно опустился на стул и устремил на Тимофея эпический, ужасающий взгляд – взгляд Христа на Содом и Гоморру.

– Был у меня приятель – кустарь. Стал-быть, помер давненько, чтоб ему икалось хорошо на том свете. От неба был человек – святой. Обувку чинил, ношеное старьё. Денег не брал, ему сухарей с собой заворачивали. Не водилось в ту пору денег – прокатилась война, родные края спалив на раз. Целые хутора мерли от голода. Тыквой кормились, кукурузой да свёклой, лепёшками желудёвыми. Колюня на совесть мастерил. Кто побогаче – сунут ему деньгу, а он не брал: напьюсь, грит, что делать без меня станете? В молодые годы валился спьяну на чужих дворах, а как его пришибло – не позволял себе ни грамма. Всё другим помогал – святой. Перед ним обувку ссыпают – дыра на дыре. Колюня вытащит обувные колодки, ножи и дратву, лепит латку к латке. Худой башмак подобьёт – на погляд как новёхонький.

Тамара, стоя посреди комнаты, тупо уставилась на Фому Аквинского. Заговариваться стал дед, неужто разум обронил?

А Тимофей, сунув руки в карманы, глаза свои филинские вытаращил.

– Ты чего, старый, рехнулся?! Какие на хрен святые? Где ты святых видел?

Выдержав паузу, старик продолжил рассказ, ничуть в лице не меняясь. Только бледные губы его едва шевелились в седой, трясущейся бороде.

– Трудные были времена. Заработная плата рабочих снизилась вдвое, село разом сняли с продовольственного пайка. А цены на хлеб скакнули. Пострадали и семьи павших на фронте – льготы по уплате сельскохозяйственного оброка отменили, за неуплату же могли и скотинку отобрать. За колоски давали до десяти лет. Тётку Аксинью на семь лет осудили за незасыпку семян. Но голь на выдумки хитра: зернецо прятали в половицах да на засуху списывали. Лепёшки пекли из чакана, из куколя, толчённого в ступе. Запаривали сухие груши, яблоки, добавляли толчёного зерна.

Тимофей в нетерпении зашагал по комнате.

– Ладно, дед, будет тебе сказки тачать. Сейчас времена не те. Сам погляди, что кругом делается: родному человеку доверять нельзя. Отвернуться не успеешь, а колечка уже нету.

Фома Аквинский враз подобрался. Глаза, глядевшие из-под взъерошенных кустов бровей, медленно накалялись яростью.

– Николка святой человек был, – продолжал старик, не спуская с Тимофея пристального взора.  – Теперича времена иные: живётся слишком покойно, сытно живётся, потому святые и повывелись.

Цепкими взглядами перещупался с ним Тимофей, не выдержал горевшего в глазах Фомы Аквинского осуждения, досадливо цыкнул и вышел за дверь.

Тамара бережно обхватила старика, эти мощи, в которых едва теплилась жизнь.

– Что ты, Фомочка? Что с тобой, родненький?

Тот лишь махнул рукой, ничего не ответив. И засобирался. Без дела он не сидел, слава богу: нужно ещё было в погреб спуститься, картошку перебрать: какую – стравить скотине на корм, какую – себе на обед оставить.

Гостя спровадив, Тамара поспешила накрыть на стол.

– Не горься, девка. Обедать пора. Ступай, вымой личико. В рукомойнике вода холодная.

Но и когда сели они за стол, думалось не больно весёлое. Обсказывали всё, как было, поминая Тимофея недобрыми словами.

– Гляди, какую мелочность копеечную проявляет, – Тамара тяжело вздохнула, отрезав от буханки ломоть.  – Он за колечко это удавится. Злой, как чёрт, а с виду тишайший: такой ведь прибьёт – пальцем на него никто не покажет. Гнать тебе его, дурня, надо. Гнать, да поскорее.

Молчание Надежды выводило хозяйку из себя. Она вспомнила давнее.

– Брата его знавала. С младости они вместе бедокурили. Старшого замели, а этот на скрипочке пиликал, потом стал потихоньку спиваться. Он, видите ли, без музыки жить не может...

Тамара вспомнила подробности той истории. Как-то раз Тимофей проиграл в карты крупную сумму денег, а долг не вернул. Бандиты, зная, что он музыкант, не церемонясь, пальцы ему на одной руке пообрезали.

– Гнать его надо взашей, – всё твердила старуха.

– Как же я его прогоню, тётя Тамар? – Надежда подняла на неё удивлённые глаза. – Он ведь не с телеги упал – Арсению отец родной.

Тут на пороге объявился Тимофей. Шумно принюхиваясь, он втягивал широкими ноздрями разливавшийся по избе щаной дух.

Тамара вмиг переменилась в лице, засуетилась, звякнула посудой, поставила на стол ещё одну тарелку, Тимофея стараясь задобрить. Оказалось, далеко он не уходил: затихарился себе в катухе, сладко вздремнул часок. И теперь стоял посреди комнаты с присущей ему спокойной наглостью и грыз большое зелёное яблоко, хищно впиваясь в спелую мякоть и с хрустом оттяпывая огромный кусок. Словно птица божия кормился – где что найдёт.

– Без кольца никуда не уйду. Ты ей, мать, растолкуй. До неё, как погляжу, с первого раза не доходит.

От щей он не отказался. Ржавый огрызок положил на буфет, уселся за стол, нарезал себе хлеба.

– Может, тебе стопочку поднесть, – всё заискивала Тамара.

Тимофей, перестав хлебать, огрызнулся:

– Ты чего, мать, умом рухнулась?! Твоим самогоном только жука колорадского травить. Мутный, с белёсыми хлопьями. Я за своим пришёл, мне чужого не надо.

Вот и весь сказ. Напрасно обвиняли Тимофея, что он, братниных уроков не помня, хочет чужим завладать. Нет, он за своим пришёл. Чужого ему не надо.

– Пока кольцо не отдаст, отсюда – ни ногой, – упрямо зарёкся он.

Выцедив тарелку щей, Тимофей улёгся в сенях на широкой кровати. Он давал ей время подумать. Такому спасибо сказать надо: другой бы на его месте прибил вздорную бабу – и делу конец, а он...

– И что теперь делать прикажешь? – не на шутку встревожилась Тамара. – Он по твоей милости в мой дом вваливается, хозяйничает здесь. – Душу её обливало горьким. – Старость мою не уважит ни при какой погоде. Чужое к рукам приберёт – и виль хвостом.

– Да что у вас брать-то, тётя Тамар? – пожала плечами Надежда, обводя взглядом нищенский быт старухи: занавесочка из ситца, давно небелёная печь, растрескавшаяся клеёнка на столе, лампочка висит на шнурке как попало.

– На пропой всё сгодится...

Смеркалось. За окном густел вечер, ронявший синие тени. Из болотистых низин вставал туман.

– Кольцо давай, – пробасил Тимофей с холодной злобой. Он только что проснулся и стоял в дверях, всклокоченный, на щеке отпечатался след от наволочки. В руках его – топор, Тамара узнала его – это был топорик Юры, её сынка: он надсекал им кору больших берёз и забивал в ложбинку дюралевую трубочку, по которой сбегала струйка сока, стекавшая в стеклянную литровую посудину, тюкал чурбаки на широких пнях, ершил их, сбирая заструги для розжигу. – Ну, отдавай кольцо, говорю!

Надежда ничего не ответила.

Тимофей взъярился. Лицо его загорелось алой кровью.

– В последний раз спрашиваю: отдашь кольцо?

Брехни его Надежда слушала, как посторонний шум в окне – не отзываясь. Пусть себе надрывается, не брала она кольца.

Тамара, гостье под стать, сидела в немом ожидании. Оставалась в душе её последняя, какая-то детская надежда, что всё обойдётся. С похмелья Тимофей хоть и ругливый был, земли и неба не чуял, но сор из избы не нёс. Надеялась Тамара, что перерешат они всё по-мирному да разбредутся. На что надеялась?..

Не успела старуха расчухаться, как Тимофей решительно двинулся вперёд, схватил Надежду за космы, подтолкнул её к столу, сжал крепко запястье, замахнулся с плеча топором. Последовал глухой удар, безымянный палец отскочил на пол. Надежда болезненно вскрикнула. А Тамара, потрясённая, сильно зажмурилась при виде крови.

– Я сказал: без кольца никуда не уйду, – повторил Тимофей угрозу, зарок свой, уже осуществившийся, набрав стали в голос, как человек, у которого слова не расходятся с делом. Кольцо ему не вернули, что ж, он чужое конфискует – вместе с пальцем.  – Ну, как знаешь. Нечего было упрямствовать.

Он преспокойно поднял с пола отрубленный палец и положил его в карман засаленных штанов, словно какую-нибудь вещь, случайно оброненную им в толпе прохожих. Показал сутулую спину и громко, едва не сорвав с петель, хлопнул тяжёлой дверью.

3.

И без того не больно разговорчивый, Арсений угрюмел, едва Герасим переступал порог их дома. Как ни старался он разговорить мальчика, тот словно бычился, глядел недоверчиво, исподлобья, на все вопросы отвечая кратко, отрывисто: «да» и «нет» – большего из него не вытянешь. Герасима он не любил.

– Можешь себе представить, сто семьдесят девять часов музыки – это же семь с половиной суток получается! – притворно восхищался Герасим.  – Он с раннего детства сочинял, выходит, по минуте чистой музыки выдавал каждый день. Плодовит был, чертяка! Хотя и в бильярд играл, и выпить был не дурак, и с женщинами шутил, но всё сочинял, сочинял... Театральные и оперные постановки, мессы, симфонии, фортепианные концерты, скрипичные, концертные арии, сонаты, струнные квартеты. А увертюру к «Дон Жуану» сочинил зараз, на любимом бильярдном столе.

– Он за клавесином сочинял, – возразил Арсений.  – На столе он не сочинял. Это непрофессионально.

– Ишь ты, непрофессионально! Я в газете статью читал. Завтра тебе принесу. Там всё толково обсказано.

– Не надо. Я газет не читаю.

– А ты почитай. Там всё как есть про Моцарта твово написано. Он пунш любил да девок молодых, а музыку между делом сочинял. Для развлечения.

– В газетах и не такое напишут, чтоб читателя завлечь. Моцарт работал по шестнадцать часов в день, за клавесином.

Догадывался Арсений, к чему подбивал его дядя Герасим: отложить скрипку, пойти на двор гонять с мальчишками мяч, лазать по чужим садам, проказничать. И он, Герасим, проказничал, когда был пацанёнком малым, со скрипкой не нудился день-деньской, не сидел взаперти, в духоте.

– Мне репетировать надо. – Арсений, возревновав, брал скрипку и упражнялся с ещё большим усердием. Присутствие постороннего взрослого человека стесняло его.  – Не мешайте. Мне правда надо.

И с такой мольбой прозвучало это «мне правда надо», так лакировала последняя фраза подростковую грубость, что Герасим не осмелился спорить. Он молча взял пальто и на цыпочках удалился.

Уже в дверях он столкнулся нос к носу с каким-то незнакомцем – допрежь Герасим не встречал его ни у Надежды с Тимофеем, ни на деревне. По виду чужак, пришлый, домом ли ошибся, откуда его принесло – бог весть. Но лицо узнаваемое, особенно в профиль. Герасим его враз сфотографировал: тот же с горбинкой нос, лицо пребледное, меловое, анемичное, без ресниц и бровей, соломенные гладкие волосы. Взгляд наглый, насмешливый. Глаза бегают по сторонам, словно обшаривают, где что лежит. 

Это уже потом по хутору шли суды да толки: откуда он взялся да кто таков? Чёрт ли его припутил к порогу неблагополучной четы, судьбина-матушка – кто разберёт. Кто-то помнил его в молодых летах: жил он на этой земле, невдалеке, из ближнего соседства, на хуторе за овражьем. Вернулся, дорогу запомнив – как кошка, откуда угодно найдёт. Ещё говорили, что горбился он неспроста – горя у него за плечами не один мешок. Сам он любил повторять: сколь пережил – ни метром не перемерить, ни на весах не перевесить. Бездельничал, воровал по малости. Потом тюрьма, годы и годы в горькой неволе. Все чувства задавлены, остались лишь в самых шкурных проявлениях. Живя бок о бок с бедовым народом – сплошь бандиты-большесрочники, – набрался от них не только вшей, но и мудрости житейской: красть надо миллион, любить – королеву. К работе душа не лежала, а жить хотелось сладко, с удовольствием.

Тамара враз окрестила его затюремщиком. Худой человек – не убивал, так вор и пьяница. С младости рос дебоширом. Ненадолго присмирел, потом – за старое. Один срок, другой. Она-то всё про всех знала. И про Ивана – тоже. За деньгами прибрёл, сытного и покойного житья ему захотелось – на чужой счёт. Он ведь нищета, голоштанник, за душой – ни гроша. Околеет – гроб не на что будет купить. Но он своё пришёл стребовать: он же за всех нас кровь проливал да в танке горел и ещё бог знает, чего мог нагородить. Пришёл собирать дань. Недаром в прищуре глаз его посвёркивала хитреца: высматривал Иван, где местечко потеплее да посытнее, чтобы жиры на дармовом добре нагонять.

Чужими пирогами привыкли свою родню поминать. Яблоко от яблони – Иван да Тимофей, два сапога – пара, да отец их непутёвый – тот как из армии вертался, начал пить да таскаться. Тоже всё время бег на готовое. Любил пожить всласть. Вот и Ивану надоело по тюрьмам мыкаться – прибился он к родному порогу.

К Тамаре прислушивались – старая жительница зря не скажет. А она уже знала, что не даст Иван покою ни родне своей горемычной, ни добрым соседям. Может, обойдётся: унесёт его тем же ветром, каким нанесло.

– Вы кого-то ищете? – спросил Герасим незнакомца.

– Ищу, ищу, – хохотнул Иван, хлопнув себя по толстому брюху.  – На угорье шампиньоны белошляпные ищу... А ты кем тут прописался, земляк? Родственник или на провед?

– Я сосед. Зашёл по-свойски.

Иван пристально посмотрел на Герасима.

– Сосед, гришь? Раньше я тебя здесь не встречал.

– Я вас – тоже.

– А я всего третий день на воле. Приехал с вечерним автобусом. Брата ищу, Тимофея Лукашова. Слыхал про такого?

– Верно. Он здесь живёт. Муж Надежды. Она сейчас на работе, а он – неизвестно где. Шалопутничает.

– Правильно делает, – с гордым блеском в глазах похвалил брата Иван. – Узнаю родную кровиночку! Он ведь жизни радуется, времени даром не теряет. Во всякую пору надо жизни радоваться – весна ли, лето, осень, зима. Один раз живём... Эх, хорошо!..

Иван заломил руки в неге счастливого сознания свободы, сладостно потянулся. 

– Хорошо, говорю, жить на свете, – повторил он.

Герасим только теперь сообразил, с кем разговаривает. Он опасливо отстранился и побрёл к выходу. Опять оглянулся на Ивана. А тот уже вовсю хозяйничал в чужом доме – гремел кастрюлями, выдвигал ящики, шарил по полкам. Что-то искал.

– Хорошо жить на свете, вольно, – рассуждал Иван, переворачивая всё верх дном.  – Хорошо жить на свете человеку. Животное ли, птица какая – им что, они не понимают. Вот курицу взять, к примеру: голову отсёк ей – и вся недолга. Курица не понимает прелести жизни, ей хоть бы хны. А человек радоваться умеет – природе ли, красивой одёжке, гостинцу. Человеку хорошо.

Герасим, задумавшись, медленно шёл к своей калитке.

Что-то переменилось в жизни Тимофея Лукашова и жены его Надежды. Не то чтобы зажили они весело, но как-то шумнее стало, произносилось много незнакомых слов, какие принёс с собою из далёкого мрачного мира загостившийся Иван.

– Канай сюда, брательник! – крикнул он Тимофею, воротившемуся с попойки.  – Чего поцоканный весь? Тумаком угостил кто или по неосторожности? Не менжуйся, брат, мы их всех под себя подомнём.

Смех согнул его пополам. Часто Иван бывал без причины весел, много шутил и ничего не принимал всерьёз. Мог встать посреди обеда, вскинуть руки и ухарски отстучать дробную и ладную чечётку. Цыган называл счастливым народом – гитара, песни, костёр, свобода. По части устраиваться в жизни большие умельцы. О себе говорил кратко:

– Жил-поживал, хотел добра наживать, да в дураках остался. Ты уж прости, брательник, что я к тебе на голову без спросу свалился, но деваться мне некуда. На тебя вся надёжа.

Тимофей как будто был рад приезду родного брата, но всё чаще нападала на него угрюмая задумчивость. А Надежда и вовсе плакать стала беззвучно, задыхаясь и вздрагивая.

– Коли я вам не мил – так и скажите, – брал оскорблённый Иван октавой выше. – Я мигом сбирусь – тапки в обратную сторону.

Как-то раз Надежда заикнулась, что неплохо бы Ивану подыскать себе работу – на заводике трудиться, ещё ли где.

Тот, взбешённо посмотрев на свояченицу, рванул ворот рубахи, словно освобождаясь от удавки.

– Вот они у меня где, ваши начальники! Нашли дурака – работать за три копейки.

Потом он весь день ходил обиженный, ни с кем не разговаривал. Но едва Надежда накрывала на стол, настроение его резко поднималось. Тимофей лез в погреб за солкой и плескал в рюмки.

Умру, в чужой земле зароют,

Заплачет мамочка моя,

Жена найдёт себе другого,

А мать сыночка – никогда,

– пел Иван, утирая выкатившуюся из глаз слезу.

Но Надежда не в силах была прокормить ещё одного нахлебника.

– Авдея сын тоже бедовал, как из тюрьмы вертался, – рассуждала она, стоя перед Тимофеем.  – А потом ничего, устроили добрые люди. На отцовские копейки разве проживёшь? Слёзы, а не пенсия. Он в пастухи подался, не ленился вставать по утрам, носил на плече кнут и длинную берестяную трубу. И твой бы Иван тоже мог. Он ещё мужик молодой, в силах.

Тимофей только пожимал плечами и ничего не отвечал.

Иван же покрутил носом – должность-то не больно важная. Был у него гонор: я выжил! Я перенёс! Я такое видел! И на тебе – в пастухи. Гнать со двора скотину на попас, доглядывая, чтобы она не ушла в хлеба, брать из родников воды, поить животину в дубовых колодах. Нет, какой из него пастух.

Словам Надежды Иван посмеялся, как шутке: он казак вольный – никакого начальства над собой не потерпит. Сам себе хозяином быть привык.

А между тем Иван томился от безделья. И всё приговаривал:

– Эх, жизнь наша, жестяночка!

Все предложения добыть копейку он отметал враз, будто сплёвывал их вместе с табачной трухой. Было в нём какое-то упоение жизнью, в которой не находилось места каждодневному труду. Какой смысл натирать мозоли? Ему и так хорошо живётся, при братниной семье.

Иван словно не замечал, что их сытое пьянство покупается нелёгкой ценой – Надежда не разгибала спины, трудилась день и ночь, чтобы хоть как-то свести концы с концами.

– Ну и дура махровая! – не выдержал Герасим, зайдя однажды к тёте Тамаре и заведя о Надежде речь. К Лукашовым он теперь заходил всё реже: хорошо, если в неделю раз. – Кормит двух взрослых бездельников, а у самой от работы руки давно распухли.

– Она же Надежда их. Надёжа. Привыкла всех на своём горбу переть.

Правда, она ещё не слишком подурнела, и стоило Тимофею отлучиться ненадолго, как Иван возникал перед хозяйкой, словно вырастал из небытия. Всегда у него наготове был старый анекдот. Политический. Идейный.

– Выбрал народ Путина президентом России. Едет, значит, кортеж президента на инаугурацию. Улицы пустынны, дежурит возле метро и подъездов ментура с дубинками. Подходит фраерок к одному бугаю, спрашивает: «Дядя, а ты знаешь, почему улицы безлюдны, когда президент по Москве разъезжает?». Тот пожимает плечами. Фраерок и говорит: «Царь-то ненастоящий». Ненастоящий, понимаешь? Никто их не выбирал – ни президента, ни его элиту. Сами себя в дамки определили.

Всех кремлёвских Иван глубоко презирал. Времена проходят, а наверху всё те же – наворовавшиеся государственники, лицемерно проклинающие хаос. Правда, у одних были государственные дачи, а у других – дворцы и счета в швейцарском банке.

– Не вечно им быть господами, – приговаривал Иван. Он вспоминал деда: советский человек, коммунист, любил не деньги – мечту. Деньги любить было стыдно. В тридцатые, ежовские, сослали его на рудники под Воркуту. Железной рукой загнали...

– Куда ни глянь – одни богатеи, – обрушивался Иван на действующий режим. – Все хотят жить красиво. Один разжирел на нефти, второй – на минеральных удобрениях. А мы для них никто, колода тухлого мяса. Рабские душонки! Так всегда на Руси было: князья да бояре и тягловый народ. Или хотите, чтоб я за крошки с ихнего стола горбился? Не бывать такому!

Надежда к его горячим речам оставалась глуха. Вскользь она замечала, что какая бы власть не была, человек может заработать на хлеба кусок. Тогда Иван закипал, клялся, что скорее отсечёт себе руку, чем станет рабом, на чьей крови зажиреет проклятый буржуй. Он – раб божий, у него и паспорта нормального нет – остался неменянный, старый, которого давно вышел срок.

– Вы поймите, у меня душа болит, что всякая дрянь взорлила в начальники, а мы для них – манкурты. Унижаемся за каждый грош. А что деньги? Сегодня – деньги, завтра – бумажки, потерявшие свою силу. Везувий всё спишет.

Надежде он не давал проходу. По деревне давно шли толки, что Иван, бедовая головушка, положил на свояченицу глаз. Хочет, кобель беспородный, греть на ней свои кости.

Надежда отбрыкивалась – Ивана она боялась. Боялась не крепких его кулаков, а исходившей от деверя какой-то обречённости. И держалась от него подальше, словно не хотела заразиться: было у Надежды чутьё на обречённых. Да и Тамара лила ей в уши что ни день: Тимофея брат – человекоубийца. Загремел в зону – зарезал парня в пьяной драке.

Как-то раз Иван был настроен особенно решительно. Он притиснул Надежду в уголок и заговорил напрямки:

– Ты почему меня замечать не хочешь? Айда в кроватку – пошалим малость.

В голосе его звучала ласка и покровительство, а в глазах плясала безумная радость мучителя, загнавшего жертву в тупик.

Надежда отбивалась, кричала.

– Ты из себя недотрогу-то не корчь. – Иван сжал её в тесном кольце объятий, залез под юбку. – Чего ломаешься, как тульский пряник?..

В тот вечер Иван жестоко её избил, потом куда-то пропал на два дня. Объявился – голодный, злой, потасканный. И началась прежняя жизнь: он снова пьянствовал, безобразничал. Нёс какую-то ахинею, проклинал таджиков – приехали сюда со своим Шариатом, под нашими окнами баранов в праздник резать! У них там пятеро детей на Памире, им денег насшибать надо, а наш человек впроголодь живёт.

Тимофей как будто ничего не замечал. А Герасим и вовсе стал осуждать Надежду:

– Был у ней один горб за спиной, так она второй пристегнула. Верблюдина!

4.

Работал старый телевизор, вполголоса, почти беззвучно, лишь экраном светя. Ментовские саги, юморины, ток-шоу – ничего из этого содома Тамара не смотрела. Слушала она только вечерние новости, распаляясь, ругала власть:

– Лоснятся, гниды! Нам жрать нечего, а у них всё хорошо. Погалдят для порядку – и разбредутся по своим дворцам.

Старуха согнулась над телевизором, прибавила звук.

– Вопрос какой-то важный разбирают, повестка дня. Да пусть они там все хоть поубивают друг друга! Коммунистов уже нет, говорите? И Зюганов – не коммунист? А мне что? Я как жила в домике без удобств – ни тебе воды, ни канализации, ни газа – так и живу по сей день.

В последнее время Тамара сделалась злая. Жизнь она любила. Жадная была к жизни, нажиться не могла. Беднилась, жалобно, по-сиротски, хныкала, обсказывая прожитое, но уходить не хотела. Надышаться не могла напоследок. Сорвёт по весне, в пору яростного цветения, тугую махровую кисть сирени, поднесёт к лицу и через раздутые ноздри шумно вдыхает. Хорошо так делается, радостно на душе! Проснулась земля, выстуженная за долгую зиму, солнце поднимается всё выше, слышится пение птиц и весёлый детский смех. И в ту же минуту одолевает неизбывная грусть: схоронят – сирень будет цвесть, а она не увидит.

Тамара очень хотела дожить до весны. На дворе был декабрь, короткий непогожий день после обеда едва теплился, уходя в долгую ночь. Порывистый ветер швырял из черноты горсти колючего снега. Но доктор не стал её обнадёживать: жизни отмерил – месяц-другой. В лучшем случае – полгода.

Выслушав приговор, топором повисший над головой, Тамара ухватилась за эти полгода, как мечтатель – за синий хвост птицы-удачи. Забоялась она помирать зимой, ложиться в чугунелую землю. Бодрячествовала, надеясь пережить пору зимнюю. Подышать бы ещё немного, пусть Господь бог не спешит её отзывать. Она хотела отойти в тёплые деньки, когда яблоня, слива, вишня и груша расцветают разом и сад обливается пахучей белью, летят на землю лепестки...

Месяц, два... В душу входила такая грусть, которую нельзя выплакать никакими слезами. В глазах щипало, Тамара сжимала дрожащие губы в тонкую полоску, чтобы не заплакать от жалости к себе.

– Вы всех нас переживёте, тётя Тамар, – увещевала Надежда. – На наших похоронах ещё простудитесь.

Для старого человека разговоры привычные – похороны да смерть. Но Тамара зябко передёрнула плечами – не хотелось ей уходить в землю. Холодно там, неуютно.

Фома Аквинский исправно навещал Тамару. Старик хоть и жил бедно, но всегда заявлялся с гостинцем: солений ли нанесёт, фруктов из магазина, яблок да груш. Руки его всегда были заняты, а с губ слетали добрые слова, несущие надежду и успокоение.

– Тише едешь – дальше будешь, – приговаривал он.  – А ведь все мы там будем, все приедем в один конец. Но смерти бояться – зазря родиться на свет. Тем паче – нам, старикам. Нам-то что, мы своё спели.

Для Тамары эти посещения были пыткой, отнимавшей последние силы. Она пренебрегала его дарами, с брезгливым бешенством, присущим старой деве, швыряла их в помойное ведро, едва Фома Аквинский удалялся за порог. Она кричала, что ей не нужны чужие подачки.

– Такой падалицей разве что скотину кормить, – морщилась она, вертя в руках магазинное яблоко. Тамара не могла смириться с мыслью, что Фома Аквинский будет жить, а она – лежать на кладбище. Ведь он старше её на два десятка лет, от него уже ничего не осталось, лишь кожа да кости.

– Нахлебник! – неистовствовала Тамара. – Дети-сироты голодают, а он блаженствует. Такого паразита государству до ста лет придётся выкармливать.

Не давало ей покоя и то, что на хуторе уже избрали другого старосту. Ишь, какую интригу сплели, заговорщики! Рушился последний её оплот. Но рано её со счетов списывают. Она вынимала из папок документы, которые по-прежнему приходили на её имя. Вот, поглядите: она старожил – она здесь голова, до веку.

Дети – взрослые сын и дочь – разом о матери вспомнили, навезли подарков, накупили ей всего, словом – о себе дали весть. С наследством просили не тянуть, все бумаги по закону оформить – старухин дом пойдёт под снос, но земля теперь в цене. Грызлись, словно достанется им не жалкий клочок огорода, заросший бурьянищем, а плодородная земля, отзывчивое лоно её, текущее млеком да мёдом.

– Вспомнили обо мне, когда помирать пришёл срок, – гневилась Тамара.  – А где вы раньше были, кровиночки мои? Наезжают в пору летнюю, солений просят – всё дай им да дай, а как сойдут ягоды да грибы, так их в деревню силком не заманишь.

Впрочем, Тамара засуетилась. С того дня, как раскатом грома над ней прогремел диагноз, она принялась тщательно составлять завещание, стараясь возыметь силу и после смерти.

– Всё давно поделено, – уверяла Тамара, зло ощеряясь и показывая детям папку с документами о наследстве. Кому и что она завещала – одному богу было известно.

Первым делом старуха перебила, как полтергейст, всю посуду в доме. Она хватала стопки и бросала их вниз швырком – тарелки и чашки, звонко ударяясь об пол, разлетались на мелкие кусочки.

– Вот вам, наследнички! Ничего у меня не получите...

Она опустошала недра шкафа, старые платья рвала на тряпки, жгла, выносила из дома всё, что ещё червь не сточил.

– Приучайтесь жить смирно, без баловства. 

Надежда взирала на учинённый разор, удивляясь, сколько старуха понапасла добра. Долго жить собиралась. Всех пережить думала.

Небогатый сад – старые яблони да груши, вишни, сливы, в пору августовскую набухавшие густым плодовием, – вслед за посудой и тряпками ложился под горячую руку хозяйки. В сарае, где среди груды мусора валялись лопата, грабли, молоток, рубанок да жестянка с гвоздями, Тамара отыскала ржавую пилу с затупившимися зубьями и орудовала ей до позднего вечера, до вязких сумерек, в которых всё труднее было различать недалёкие деревца. Её одолевало яростное желание всё посечь, оставить после себя гольную голь, чтобы ничего уже не уродилось, ничего не взошло – как говорится, ни садочка, ни кусточка. Всё сгибнет, лишь ветру свистеть в разросшихся зарослях дичины. Новых корней никто не насадит.

Эта расправа успокоила ей нервы. Она оглядывалась, довольная произведённым разгромом: словно какая-то неведомая стихия изувечила сад, перевернула весь дом: поваленные деревья, разворошённое бельё, распотрошённые ящики. Ничего не осталось. Даже высокие резиновые сапоги-забродки, которые Тамара надевала, спускаясь в сырой погреб, были тотчас изрезаны ножом и непригодны для носки.

Вдруг она остановилась посреди комнаты, внимательно посмотрела на Надежду и стала плакать, негромко, вскидываясь и захлёбываясь. Как в первый раз её увидела – молодую, но уже хватившую столько горя.

В сущности, Тамара была добрейшим человеком, легко уязвимым в своей доброте, и, чтобы защититься от жестокого мира, часто выдавала себя за сварливую старуху. Надежду ей стало жаль, так жаль, что ай не могу – она ведь сама искала у неё защиты, укрывалась в её дому от пьяного деспота мужа, а Тамара её осуждала за сожительство с Тимофеем, за подспудное потакание алкогольному отупению, разврату, безделью. Плакала Тамара и приговаривала:

– Несчастная ты моя! Ох, несчастная... Сиротиночка моя...

Отплакав, рассуждала гундосым после слёз голосом:

– У мужиков на таких барышень нюх. Судьба у тебя несчастливая, нет тебе в жизни применения. И вдруг появляется такая вот пьянь пропащая, как твой Тимошка, враз ты нужной становишься, смысл у тебя появляется – женщине нужно кого-то опекать, о ком-то заботиться. Без тебя он пропадёт, и ты это понимаешь. Глотаешь слёзы свои горькие, но от судьбы бечь не спешишь – всё стерпишь, лишь бы при нём быть, опекать его.

Тимофей по-прежнему ничего не замечал. Не просыпалось в нём обычное раздражение, когда Иван проявлял к его жене интерес. Если Герасиму он обещал снести башку, то с братом Тимофею жилось покойно, как кулику на тихом болоте. Бывало, и судили они о чём-то поврозь, не сходились во мнении, но мирились скоро – всё-таки родная кровь.

Но однажды не выдержал Арсений, слышавший последки разговора дяди с матерью. Нашептал отцу на ухо:

– Он к маме лез. Платье на ней рвал. Я своими глазами видел.

Надежда, конечно, ни разу не пала из-за его копеечных приставаний, но Иван не думал отступать. Что он, фраер, что ли? Ретираду в таких делах воспринимал он как чистый позор. И всё выжидал удобного случая.

– Ты что такое говоришь? – встрепенулся Тимофей, и глаза его враз почернели.  – Кто приставал? Дядя Ваня приставал?

– Да, папа. Я всё видел.

В тот день Иван по обыкновению был в приподнятом настроении. На Тимофея, рассвирепевшего, сжимавшего кулаки, поглядел он с весёлым недоумением. Хохотнул, завидев племянника, выглядывавшего из-за братниной спины:

– Ах, вот кто доносчик! Вот кто клеветник! Вот кто тень напрасно на достойного человека роняет!

Построжев, он наклонился к Арсению.

– Ты, малец, зуду не гони. Я твою мамку пальцем не тронул.

– Ты убить её хотел! – вскрикнул, задыхаясь от обиды, Арсений.  – Ты её душил. Я всё видел.

Иван выпрямился во весь рост, посмотрел на Тимофея.

– Нехорошо, брат. Недоросль твой на родного человека поклёп возводит. Не по-братски это.

Он зашагал по комнате взад-вперёд, заложив руки в карманы широких штанов.

– Или я винишка твоего много выхлебал? Или сожрал лишний кусок? Тряпку какую украл?

Тимофей топтался в растерянности. Ни хлеба ему было жаль, ни вина. И рубаху он последнюю отдаст, но дурачить себя не посмеет.

– Ты Надежду трогал?

Иван ничего не ответил. Он молча подошёл к брату и опустился на колени, словно перед образом нерукотворного Спаса в тёмном углу божницы.

– Гаси падлу. Ну, убей меня. Давай, чего ждёшь? Я наследил в твоём дому – гаси! Восстанови справедливость.

Он бил себя кулаком в грудь, повторяя:

– Гаси падлу! Ну же!..

Тимофей бережно обхватил брата, поставил его на ноги.

– Ты чего? Поднимайся.

Тогда Иван запенился, напустил на себя оскорблённый вид.

– Ударь! Ну, давай же. Родного брата ударь. Он ведь свинья последняя.

– Охолонь.

– Ты мальца своей грудью не прикрывай. – Отстранив Тимофея, Иван заглянул Арсению прямо в глаза: – Слышал, фраерок, что за базар ответить придётся?

– Ты маму хотел убить! – дрогнувшие Сенины губы выбрасывали одно и то же обвинение.  – Ты хотел её убить! Убить!.. – ледяным холодком ютилась в душе его сиротская тоска.  – Ты хотел её убить! Я всё видел...

Глянул Иван грозным взглядом и рогом попёр на мальчишку, широко закатав рукава.

– Чего трясёшься, как цуцик? Ну, повтори, что я хотел сделать?

– Маму убить!

– Громче говори. Не слышу.

– Ты хотел убить маму.

Иван, сжав кулаки, приготовился быть кратким и грубым, но Тимофей схватил его за локоть.

– Охолонь, брат. Малец шуткует. Ты на свой счёт не принимай.

– Ну и дай ему по шее, – поразмыслив, предложил Иван. Гнев его быстро иссяк. Теперь он ухмылялся с жестокой радостью мучителя, получившего лёгкий доступ к жертве. – Прояви отцовскую власть.

Тимофей нахмурился. Густые брови его сошлись на переносице.

– Рано ему командовать. Мал ещё совсем.

Арсений стал пятиться. Душа его цепенела под холодным, жёстким взглядом родителя.

– Ну, влепи ему подзатыльник! По загривку дай, по сусалам.

Тимофей двинулся вперёд, собираясь наградить сына полновесной затрещиной. Никогда прежде Арсения он не бивал. Мальчик был тихий, послушный. Не приходилось отцу вышибать из него лишнюю сложность.

– Вмажь ему как следует, – всё подстрекал Иван.

Арсений только и успел ойкнуть, не сразу поняв, что произошло. Щека его горела от шершавой отцовской ладони, словно её обварили крапивой, из глаз выкатились две крупные слезы. Тимофей закатил пощёчину, он бил наотмашь: хлоп – и Арсений повалился на пол, глядя на него в почтительном изумлении. Дрогнула внутри какая-то болезненная струна, заворочался в груди горчичный жар. Жгучая печаль пролилась в душу.

Арсений поднялся и убежал, громко хлопнув дверью. Он промчался через сад, спотыкаясь на кочках и спутанных корневищах, и громко плакал, задыхаясь и вздрагивая.

5.

О смерти Надежды в деревне узнали не вдруг. Никто не мог поверить в случившееся. Конечно, жизнь у ней не сахар была, а с того дня, как появился Иван, вовсе ни единого просвета, но чтоб разом шибануло, насмерть – мыслей этих в голове никто не держал. А Надежда попросту устала, выбилась из сил, устала от нужды и постылого существования, и смерть подхватила её, стащила в свою тесную, кротовью нору.

Два дня она пролежала в кровати, оставленная всеми, забытая, как Фирс в заколоченном доме Раневской: Арсений оказался отторгнут от матери, найдя приют в унылой мазанке Фомы Аквинского – старик пожалел мальчишку, убегшего из дому; Иван снова куда-то пропал, вернулся лишь вечером третьего дня, весь в репьях, словно провалялся под забором. А Тимофей беспробудно пьянствовал. Он-то и обнаружил Надежду, закоченевшую, вытянувшуюся на простынях, когда полез к ней по пьянке погреться. Дыхание смерти враз отрезвило его.

– Матушка наша... – пролепетал Тимофей, встав на колени перед кроватью с покойницей.  – Матушка... Кормилица...

Других слов он не находил.

Однако пьяница теребил себя за пунцовый нос: какое-то время он ещё соображал, не разыгрывает ли его эта чертовка. Уж конечно, он боялся попасться на её удочку. Впрочем, у Надежды в самом деле лицо удлинилось и стало белое, как тарелка, черты построжели. Тимофей осмотрелся, словно пробудившись от долгого сна, и увидел нищую, но заботливо прибранную комнатку. Он бормотал бледными губами в полном отупении:

– Матушка наша... Кормилица...

Лезли в голову паршивые мысли: лучше бы вместо неё сдох он, Тимофей, спьяну, пуская слюни, захлебнулся в собственной блевотине. Да, смерть была бы лучшим убежищем, чем это несносное вдовство. Как же будет он без неё, да ещё с Арсением на шее! Кто принесёт в дом копейку, кто их накормит и обогреет? Тимофей работать давно отвык: нечего было переживать, что он натрёт себе мозоли!

Теперь пьяница горько сожалел о содеянном: как он изводил Надежду и каким беспомощным себя почувствовал, когда земной путь её был свершён и она стала кормом для червей и удобрением для растений.

Потом мысли его двинулись в направлении ином. Тимофей вспомнил, что бережливая Надежда исхитрялась откладывать небольшие суммы про запас, на день чёрный. Он враз забыл о покойнице и принялся шарить по тёмным углам, воодушевлённый, словно на эти крохи можно было прожить всю жизнь, о завтрашнем дне не заботясь.

Тимофей громыхал кастрюлями, хлопал дверцами шкафов, громко чертыхался. Он начинал злиться, чувствуя глупость своего положения, сопел и краснел – заначка всё не находилась. Неужели она вывалила всё до донышка, не оставив за душой ни гроша, ни крошки? Тогда он рассердился, вслух упрекая мёртвого человека: сволочь разэтакая! Ловко его провела, плутовка. Оставила с носом. Хорошо, наверное, лежать, как она, и ничего не делать. Для Тимофея это было пределом мечтаний. Он был бы рад умереть и вылёживаться, как Надежда, с задранным кверху подбородком. Никаких тебе забот и тревог, знай себе отдыхай, сколь душе угодно. Но где же эти чёртовы деньги? Куда она их запихнула? Что ж, придётся простучать в доме все стены. Ничего, мы ещё поглядим, чья возьмёт! Он всё перероет, он всё равно их получит. Не вовремя ты околела, матушка. Теперь-то он своего не упустит.

– Спи, козочка, – приговаривал Тимофей. Руки его лихорадочно дрожали от нетерпения.  – Заснула ты надолго, это уж как пить дать.

Он яростно отрывал плинтуса, поднимал полы, но всякий раз его поиски оборачивались неудачей. Не могла же она унести сбережения вместе с собой на тот свет! Рано или поздно он их отыщет. Ей следовало отдать ему деньги по доброй воле, тогда не пришлось бы устраивать в доме такой бардак.

Иногда Тимофею казалось, что застывшие зрачки покойницы следят за его движениями. Тогда он на секунду замирал посреди разбросанных вещей и беспорядочно сдвинутой мебели, внимательно смотрел на Надежду, на её бледно-меловое лицо, ввалившиеся щёки и заострившийся подбородок. Во всём её облике было что-то зловещее. Кроткая при жизни, она словно брала реванш после смерти, не в силах простить ему унижений и издевательств, сопровождавших долгие годы супружеской жизни. Теперь она потешалась над ним, смеялась над неловкостью мужа – беззвучно, только уголки её губ чуть приподнялись кверху и застыли в мертвенной неподвижности. Она припрятала деньги в надёжном месте и внимательно наблюдала за ним, смеясь. Ищи, как хлеб ищут.

Одним прыжком Тимофей скакнул к постели Надежды. Глаза его стали тёмными, как чернила. Он быстро приходил в ярость и, теряя рассудок, сразу переставая владеть собой, мог выкинуть всё что угодно. Теперь пьяница стоял над смертным одром и хлопал Надежду по щекам, будто она на короткое время потеряла сознание, и он собирался привести её в чувство.

– Говори, куда деньги эти проклятые заныкала? Ну, отвечай же!

Тимофей обезумел, он хватал её за волосы, тормошил, надеясь добиться ответного слова. Но губы Надежды были плотно сжаты, и в приподнятых уголках змеилась всё та же злорадная улыбка. Ищи, как хлеб ищут.

– Отвечай, куда ты их запихнула!

Его резкий, рвущийся голос больше не внушал ей трепет, как раньше, когда сердце её вспархивало к горлу и желудок завязывался в узел в предчувствии очередной взбучки. Теперь она могла спокойно наблюдать, как беснуется её нерадивый супруг. Годы и годы терпела Надежда побои, чтобы ответить ему молчаливым презрением. Ищи, ищи! Всё равно ничего не найдёшь. Всё уже давно пропито, всё до копейки.

Тимофей свирепел, злая кровь вскипала в нём. Он ведь привык, что все в доме ему подчинялись, как шестёрки пахану. Надежда и Арсений ходили перед ним на цыпочках да помалкивали, стоило ему командно рявкнуть. Отныне же его приказы не имели никакой силы. Он заплакал. Беспомощно. Навзрыд. Как ребёнок, у которого отняли любимую игрушку. Ладно пропустить стаканчик, даже хлеба куска задаром никто не подаст. То был жалкий, капитуляционный вой сбившегося с пути человека.

– Говори, где деньги?.. У, стерва!.. У, паскуда!..

Тимофей сорвал с покойницы одеяло, стал нагло обшаривать постель, щупал холодное тело, переворачивая его, словно медведь валежину, даже между ног руку засунул – и там было пусто.

Обманщица! Ловко она его надула, оставила ни с чем. Как слукавила Ева, пожелавшая отвлечь внимание мужчины от высших устремлений и перевести его на себя, так слукавила и Надежда, прельстила его однажды в пору молодости и ушла в тот час, когда он нуждался в ней больше всего. Чёрт побери! Даже горло промочить нечем. Умирать оно всегда невесело, но умирать стрезву, без глотка водки в желудке, – подавно. А ничего другого не оставалось. Тимофей хотел лечь рядом и смежить веки. Поистине, счастливая она!

– Обманщица!.. Обманщица!.. – повторял он, содрогаясь всем телом. 

Как раз в эту минуту на пороге вырос Арсений.

Разыгравшаяся сцена нисколько не удивила мальчика, ведь он давно привык к побоищам, когда сорвавшийся с цепи Тимофей угощал тумаками перепуганную насмерть Надежду. В такие дни он обычно забивался в какой-нибудь тёмный уголок и просиживал там до позднего вечера, не высовываясь, пока разгневанный отец не валился от усталости с ног. Жаловаться было некому, да и бессмысленно: все только пожимали плечами, слушать ничего не желая. Подумаешь, одной дрянью меньше!

Арсений мечтал, как он вырастет и станет знаменитым на весь мир скрипачом, заработает много денег – уж тогда его мать не будет ни в чём нуждаться. Он заберёт её к себе, сделает её счастливой. Она больше не будет приносить себя в жертву и глодать чёрствые корки, чтобы сэкономить последние рубли. Ещё немного потерпеть – и всё наладится. Непременно наладится.

Впрочем, ещё в сенях его обдало холодом. Арсений почувствовал что-то неладное. Лишь подойдя ближе и увидев лицо Надежды, совсем белое, заострившееся в предсмертной неподвижности лицо с открытыми, вперившимися в потолок глазами, Арсений понял, что произошло. Мать была мертва.

Нет, слёз у него не было. Слёзы ведь не сразу приходят, они где-то копятся: и выплаканные, и невыплаканные – каждая капля на весах, ничто не проходит бесследно. Поначалу Арсений застыл перед ложем матери в каком-то молчаливом отупении, грудь его распирало, жгло кипятком – нужно было свыкнуться с мыслью, что её больше нет. Человечьи заботы, горести, радости – всё осталось позади. Она отправилась следом за теми людьми, с которыми провела жизнь и которые, в свою очередь, стали землёй, смешались с её недрами. Никто уже не позаботится об Арсении, не споёт ему песенку на ночь, не принесёт в дом хлеба и молока. Так было когда-то, во дни чистого детства. И больше этого не будет. Никогда.

Он посмотрел на отца, на его побагровевшие от гнева щёки, хотел что-то сказать, но не смог вымолвить ни слова. Судорожный спазм перехватил горло, а хотелось кричать, громко кричать о своём сиротстве.

Всё рухнуло в единый миг. Мечтания больше не грели душу. К чему теперь стараться, посещать школу, учиться музыке? Можно было выбросить скрипку, которую ему подарила мать, запихнуть её в печь вместе с порцией чурбаков, набить ею железное чрево и протопить дом в студёную январскую ночь, а потом наблюдать, как выгоревшая мечта переливается малиновым жаром углей.

Арсений бессильно упал на колени, обхватил тело матери дрожащими руками и громко зарыдал. Такая печаль переедала сердце – никакими слезьми не выплачешь. Да и что слезами поправить можно? Жизнь ведь не блин – второго не испечёшь. А если и можно было бы отмотать время назад, повернуть жизнь на старое, Арсений бы целовал матери руки и без конца перед ней извинялся. Ничего худого он ей не сделал, но всё равно бы извинялся – извинялся за всех людей, которые причинили ей столько горя.

Отец как будто вытрезвился. Насупленный, он ходил теперь взад-вперёд, заложив руки в карманы, не зная, куда себя деть. Казалось, он решал какую-то сложную задачу, которая не давала ему покоя.

Потом появился Иван, весёлый, пьяненький, с прибаутками да песенками. Узнав, что в доме покойница, он обомлел, не поверил на слово, стал трясти Надежду, точно хотел её разбудить. Вышел на улицу, закусив в зубах сигарету. Эта смерть его очень раздосадовала – он ведь не любил грустных мыслей, они мешали ему беззаботно проводить время. Поистине, как всё-таки люди не вовремя умирают! Взять хоть эту Надежду – взяла да окочурилась среди бела дня. Хмель направлял Ивана всегда в радостную сторону, а тут такое – стой себе с печальным лицом и дожидайся неизвестно чего. Он погремел кастрюлями – может, хоть обед в этом доме найдётся. Потом они что-то долго обсуждали с Тимофеем. Слышались в сенях их громкие голоса, затеявшие ожесточённый спор. Иван говорил, что нечего задавать перед соседями форсу, когда в доме шаром покати, а Тимофей, бранясь, клялся, что похоронит жену со всеми почестями, пусть даже ему и придётся живьём содрать с себя кожу. Да, денег у них не осталось ни гроша, но не закапывать же Надежду в землю, как собаку. Казалось, в нём просыпалась совесть, ресницы его увлажнились.

Иван только пожимал плечами: охота ему впрягаться! Он уже чувствовал близившийся крах и слонялся по околотку в поисках нового приюта. Здесь поживиться уже нечем, последние крохи сгребли.

Заговорили о том, что следует оповестить соседей: Надежду знала вся деревня, многие и вовсе с юных годочков, когда завязываются узлы сложных отношений. Народу набьётся – яблоку негде упасть. Но Иван, нервно сплёвывая, отрицательно качал головой: нет, он не охотник бегать от калитки до калитки и сообщать печальную весть. Он не любит, когда в одном месте собирается слишком много хмурых лиц. Холодно выслушав доводы Тимофея, Иван благоразумно удалился. Он лучше опрокинет стаканчик. Нужно ведь спрыснуть горе, не то свихнуться можно. И он отправился к Герасиму, у которого чуть не каждый день брал взаймы – то стольник, то мелочёвку.

От Герасима и прокатился по деревне слух: всюду он раззвонил, что Надежды больше нет. Нет никакой Надежды – скапутилась. Надежды нет. И казалось, лицо его при этом выражало какое-то смутное удовлетворение: однажды ему было отказано, благородный порыв его задушили, теперь же получайте по заслугам – честная труженица Надежда сдохла на гноище, в нищете, в грязи и разрухе. Он хотел помочь, вызволить её из этой клоаки, он даже соглашался на Арсения, готов был усыновить неразговорчивого мальчика, выучить его ремеслу, но получил отказ. И теперь одинокий вдовец предавался эгоистическому наслаждению, радуясь своему благополучию: теплу, изобилию, горячему супу. Он чувствовал себя вполне отомщённым: нечего было упрямствовать. Господь гордых не любит.

Первой примчалась Тамара – вечно она всё разнюхивала, ни одно событие не обходилось без её участия. Войдя в дом Лукашовых, она замерла перед божницей и осенила себя крестом, после чего громко запричитала: она говорила, она предвидела скорую развязку! Нельзя человеку так надрываться. Надежда уже немолода, чтобы работать на трёх работах и содержать семью. Тут никакое сердце не выдержит.

Тимофей разом скис, сделался безвольным. Казалось, он глубоко раскаивался. Он был кругом виноват. Он должен был оберегать Надежду, а вместо этого загнал её в гроб собственными руками.

Долго его увещевал Фома Аквинский – старик всегда поспевал на свежее горе, нёс людям утешение, находил нужные слова. Тимофея сильно ушибла эта смерть, и он теперь стоял посреди комнаты, склонив голову на плечо старика, а тот похлопывал его по спине, ободряя. На всё воля владыки небесного. Бог не просто так кладёт горе на порог нашего дома.

Фома Аквинский подступил и к Арсению. Трудно пережить потерю близкого человека – потерю матери! Но что поделаешь? Каждому отмерен срок. В конце концов, всё устраивается к лучшему: человек режет, а бог ножи точит. Взять хоть Надежду: она умерла спокойной смертью праведницы, заснула в милосердном забытье. Разве это не милость божья – умереть в своей постели? Проживи она ещё хоть день – Тимофей, осатанев от водки, хватился бы за нож и уж тогда непременно жди беды. Пьянство до добра не доводит.

– Человек режет, а бог ножи точит, – повторял мудрый старец.

Бог миловал. Тихо ушла, во сне.

На крыльце толпились кумушки. Они переговаривались вполголоса, спорили. Всем хотелось посмотреть на новопреставленную. Кто бы мог подумать, что Надежда уйдёт так скоро, до старости не дожив. Помилуйте, и в молодые годы мрут, а кто-то и вовсе в младенчестве отдаёт богу душу, даже мира как следует не распознав.

Иван вернулся домой поздно вечером, когда все давно разошлись. По заведённой привычке он погремел кастрюлями, ища обед, потом долго кричал, что его, вероятно, хотят уморить голодом. Неожиданно Иван расчувствовался, впав в слезливое умиление. Как это странно, что человека больше нет. Жил себе помаленьку – и вдруг не стало. Как в такое поверить? Конечно, весёлого в жизни мало, но умирать никому не хочется. Ей-богу, торопиться некуда. А Надежда поторопилась. Слишком скоро ушла.

Похороны были назначены на воскресенье. С самого утра что-то не заладилось. Было решено схоронить Надежду на деревенском кладбище. Да не обидится покойница, копейки на старость она не сберегла, потому и пышные проводы устраивать ни к чему. Но Тимофей непременно хотел заказать службу в церкви, несмотря на возмущения брата: Иван так и взвился, узнав, что придётся сыпать в карманы поповскому отродью. Хорошенькое дельце – платить черноряснику мзду лишь за то, что он пробормочет себе под нос парочку молитв и помашет дымящимся кадилом! Тимофей же был непреклонен.

Деньги пришлось занимать у Герасима. Свою лепту внёс и Фома Аквинский: пенсия у него была маленькая, хватало лишь на хлеб с солью да за электричество платить, но у старика, как и у всякого русского человека, имелся неприкосновенный запас – смертное. Он извлёк из тайной копилки все сбережения и незаметно, в момент рукопожатия, вложил деньги в ладонь Тимофея, как взрослые вкладывают леденцы и орехи в детскую ручонку. Новоиспечённый вдовец, мучимый жгучей совестью, пряча глаза, клялся, что отдаст всё до копейки.

Большую часть собранных денег Тимофей истратил на ритуальные услуги, гроб да венки, остатнее припрятал, ожидая дня похорон. И вдруг выяснилось, что деньги пропали – ни тебе церковной службы, ни раздачи милостыней, ни скромного обеда с кутьёй да изюмом на помин души, когда сотрапезники вместе с едой поедают грехи усопшего.

Заподозрив кражу, Тимофей с кулаками набросился на Ивана. Тот лишь хитро усмехался, опрокинув стопочку на опохмелку.

– Мертвецу всё равно не поможешь, – хихикнул Иван.  – Ни свечками, ни молитвами. Радуйся, что попам деньга не обломится. Я этому жадному воронью и стёртого пятака бы не подал.

Но когда Тимофей схватил его за плечи и грубо тряхнул, Иван, оробев, стал пятиться.

– Ты зуду не гони. Нечего на меня напраслину возводить. Разложи всё, как было. – И, кивнув в сторону Арсения, добавил с холодной злобой: – Вон, мальца тряхни. Он твои деньги прикарманил. Точно говорю – он! За такое дельце пальчики обрезать надо. У него ведь на роже написано, что сявка. Знаем таких: на чужое добро пасть разевают.

У Арсения имелась копилка, куда он исправно опускал монетки: он играл на скрипке прямо посреди улицы и получал от случайных прохожих скромное вознаграждение. Он готовил матери подарок, надеясь порадовать её в день именин. Ведь праздники на её долю выпадали нечасто, дни её проходили в трудах и повседневных заботах. Надежда любила повторять, что ей ничего не надо: солнце-де встаёт из-за края земли – уже распускается в душе тихая радость. А что ещё человеку пожелать можно? Лишь бы солнце светило да на столе была лапша с курятиной, кастрюля щей и плетёнка свежего хлеба. И вот Надежда отошла...

Арсений разбил копилку, в карманах у него звенела мелочь.

– Слышь, как монета брякает, – сказал Иван, радуясь, что всё так удачно складывается и можно переложить вину на племянника. – Мошну себе набил – карманы до земли отвисают. Это он твои деньги украл, а ты с меня стребовать хочешь.

Тимофей подошёл к сыну, молча влепил ему затрещину...

Вечером, после похорон, швырнув на гроб ком земли, Тимофей впал в безумие. Говорили, что два дня он мыкался по деревне, месил босыми ногами грязь и хрипло орал похабные песни.

Шло время. В тёплую пору, когда приходила чудесная русская весна с соловьями да ландышами, Тимофей садился на скамейку под сенью высокой груши, которая, как и яблоня, слива да вишня, расцветала разом, в один-два дня и теперь стояла в зелени, растеряв белый цвет, клонясь долу под тяжестью озернившихся плодов, и долго так сидел, мог просидеть весь день, думая о чём-то своём, глядел вдаль. Век дерева долог, будет оно и через много лет молодеть по весне, а осенью – ронять золотые плоды. Всё останется как прежде – и солнце, и зелёные жуки, и рвущаяся к свету из тела земли трава, и синее небо, а человек будет появляться и исчезать, как будто его не было вовсе.

Так рассуждал Тимофей, сидя под старой грушей. Среди ребятни, гонявшей по дворам мяч, искал он взглядом маленького Арсения: кудрявого, звонкоголосого, худенького, как кузнечик. Глядел на ребят и всё ждал: вот сейчас, сейчас он подбежит. Подбежит и уткнётся головкой в колени, а он будет гладить его по макушке, пропуская через пальцы густые вихрастые волосы. Гибкие и длинные пальцы, ещё не скрюченные, не перебитые...

Прошлого не вернуть, но и избавиться от него нелегко: как у ящерицы вместо оторванного хвоста вырастает другой, так и прошлое обрастает всё новыми воспоминаниями. И Тимофей вспомнил давнее, отцовское: «Бросай эту музыку. Пора за ум браться...». Поначалу он терпел, потом стал огрызаться и с отцом видеться перестал. Многие годы спустя то же самое повторял он Арсению: «Пора за ум браться. От музыки никакого толку». А Арсений всё играл да играл, пиликая на своей скрипочке.

И вот сидел так Тимофей и всё слушал, как звуки инструмента, выплеснув последние струи мелодии, затихали. А потом были другие звуки: гогот гусака, который хлопал крылами за дощатым сараем, курлыканье индюков, наглый ор петуха, коровий мык на поскотине, воробьиный гвалт, нежный посвист скворца, собачий брех, шум застольного разговора, пьяный окрик.

Вот за эту неспешность он был благодарен судьбе. С жалостью смотрел Тимофей на людей, которые, загнанно дыша, возвращались с рабочих смен заводов да фабрик, где честно трудились и получали копейки. Он посмотрел на свои пальцы, некогда пальцы музыканта, тонкие и длинные, теперь они распухли, перебитые в нескольких местах. Зато он мог сидеть под старым деревом, никуда не спешить и слушать живые звуки, доносившиеся со скотьих базов – шуршание соломы, тяжёлые вздохи, хруст сена. Эти привычные деревенские звуки пронзало скрипичное рыдание – Арсений всё репетировал. Он хотел выбраться на другой берег. И отец знал: он сможет. У него получится.

 

 

 

 

Никита Александрович КОНТУКОВ

Свободный художник. Родился в 1987 году в Подольске. Окончил Подольский колледж по специальности «менеджмент и маркетинг». Публиковался в бумажной версии журнала «Ликбез», газете «Литературная Россия», журналах «Огни Кузбасса», «Зарубежные задворки», «Фабрика литературы».

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2021

Выпуск: 

8