Анатолий ЯРМОЛЮК. Пальцы, струны, кошелёк...

Ром гиля багала, а дэ пэр бурлычинэ (Цыган песни поет, а в животе урчит).

Палэ ясва ловэн на дэна (За слезы денег не дают).

Цыганские пословицы

 

У него было удивительное имя – Чабрец. Разные имена встречаются среди цыган, порой так и вовсе удивительные, но чтобы Чабрец…

Впрочем, если вдуматься, то никакого другого имени этот цыган и получить-то и не мог, вот ведь какое дело!

Оно ведь как случилось? В тот день, когда Чабрец появился на свет, весь табор находился в пути. Куда и откуда цыгане шли, никто уже и не припомнит; даже дед Дуфуня и бабка Калина – и те позабыли, куда и откуда путешествовал в тот день табор. Да и какая разница, куда цыгане шли: для цыгана вся жизнь – нескончаемое путешествие от одного края земли к другому ее краю…

И вот: как раз в тот самый день одной цыганке, которую звали Лилия, пришел срок рожать. Ну, рожать так рожать: дело обыкновенное, житейское. Когда Лилия тонко и пронзительно закричала, и ухватившись за живот, рухнула прямо на пыльную степную дорогу, весь табор тотчас же остановился, загомонил, и каждый занялся тем делом, каким и полагается заниматься всякому цыгану в подобных случаях. Кто-то поднял Лилию с пыльной дороги, отнес ее на обочину и уложил в степную траву, кто-то принялся собирать сухие стебли, разжигать костер и кипятить воду, а, скажем, дед Дуфуня, который в то время был таборным вожаком, просто отошел в сторону, уселся на пригорок и закурил свою цыганскую трубку.

Потому что, повторимся, – так оно полагается по неписаному цыганскому правилу: кто-то должен помогать цыганке рожать, а кто-то – отойти в сторону, задымить трубкой и предаться философским размышлениям…

Рожала Лилия тяжко. Так тяжко, что все уже грешным делом стали думать: ай, не выдюжит она. И сама не выдюжит, и дитя на свет не произведет. Так оба и сгинут, и станет на этом неласковом свете на две цыганские могилки больше. Только и того, что одна могилка будет побольше, а другая – совсем крошечная…

Но – сжалился на сей раз суровый цыганский Бог над Своим бесталанным народом. Лилия не умерла, а совсем даже наоборот – покричав и помаявшись почти до самого заката, произвела на свет дитя. Мальчонку, цыгана! И этот цыган, вдохнув в первый раз терпкий степной дух, возвестил о своем появлении таким громким криком, что на миг умолкли даже птицы, а дед Дуфуня уронил трубку, и путаясь в траве, со всех своих старческих ног помчался на крик. Потому что – надобно понимать всю важность момента! Цыган на свет родился!

Утром следующего дня, когда совсем уже стало понятно, что ни само дитя, ни его мать Лилия помирать не собираются, возник вопрос о том, какое имя дать дитяти. По традиции, имя должны были придумать отец с матерью. Но – не было у нового цыгана отца. То есть, конечно, по природным законам он имелся, а просто – он отсутствовал в тот самый миг на той степной позабытой дороге. Он тогда сидел в тюрьме. Он, видите ли, был вором.

И потому имя новорожденному цыгану должна была выбрать его мама Лилия единолично. И она выбрала имя. Она наклонилась и сорвала какую-то степную былинку. Таких былинок в степи росло не счесть, вся степь, от горизонта до горизонта, заросла такими былинками.

- Как называют эту траву? – спросила Лилия у всех цыган сразу.

- Чабрец, - ответил за всех цыган сразу дед Дуфуня. – Хорошая трава, добрая…

- Ну, значит, так тому и быть, - сказала Лилия. – Пускай и его зовут Чабрецом. Моего сына…

Повторимся: цыган трудно удивить именами, потому что – каких только имен не встречается у цыган! Но все равно в тот миг цыгане удивились. Никто еще из них не слышал, чтобы цыгана называли Чабрецом. Даже дед Дуфуня и бабка Калина – и те удивились, а уж они-то прожили долгую жизнь, все на свете видели и слышали, и по этой причине почти разучились удивляться.

- Почему – Чабрец? – спросили цыгане у Лилии.

И Лилия рассказала цыганам, почему – Чабрец.

Вчера она родила дитя. Роды были тяжкими, и Лилия уже не надеялась, что родит и при этом выживет вместе со своим дитятей. Она лежала на земле, посреди степной травы, то и дело погружаясь в черную душную яму, а когда на миг выбиралась из той страшной ямы, то постоянно видела одно и то же: перед ее глазами мельтешила от ветра какая-то степная былинка. Так повторялось много раз, и в конце концов Лилии стало казаться, что это именно былинка и не дает ей бесповоротно упасть в жуткую яму, что это именно она, тонкая степная травинка, держит ее, Лилию, на грани жизни и смерти, не позволяя переступить эту бесповоротную грань…

И тогда Лилия взмолилась цыганскому Богу. «Девэлалэ, - мысленно воззвала она. – Помоги мне не умереть и родить дитя, а я Тебе обещаю назвать его так, как Ты назвал эту былинку!..»

И – Лилия не умерла и произвела на свет сына. Ну так, спрашивается, как же ей еще было назвать свое дитя? Только Чабрецом, и никак иначе.

Ну, хорошо. После того, как новорожденный цыган получил имя, перед всеми прочими цыганами встал еще один важный вопрос. Наиважнейший вопрос! Это была цыганская таборная традиция. Цыганский таборный закон, который мудрее и правильнее всех законов на свете!

Короче: надобно было, не мешкая, определиться, какое жизненное поприще изберет для себя новорожденный цыган с именем Чабрец. Какими путями-дорогами он пойдет по жизни. Как сложится его жизнь, сколько в ней будет цыганского счастья и сколько – горького цыганского лиха.

Закон табора в данном случае велел вот что. Надобно было в точности проследить, в какую сторону и к какому предмету потянется рукой новорожденный цыган. Для этого перед дитятей клали цыганскую плеть, затем – скрипку или гитару, невдалеке разжигали костер, ну и, конечно, тут же, неподалеку, присутствовала дорога. И неважно, куда вела та дорога, потому что все цыганские дороги ведут в одно и то же место – от края земли в другой край…

Так вот. Если цыганское дитя потянется ручонкой к плети, то – дело худо: станет его стегать жизнь, пока не застегает до смерти. Если же дитя потянется ручонкой к костру, то это, наоборот, – лучше некуда. Жить, значит, цыгану в счастье и богатстве, и дом у него будет полная чаша, и детворы неисчислимо, и жена красавица, и в тюрьму он никогда не сядет, и прочих жизненных удовольствий у него будет столько, что в цыганскую торбу не упрячешь. А если, скажем, новорожденный цыган укажет ручонкой на дорогу – ну, тут уже в его жизни будет присутствовать беспокойство и неприкаянность: станет его мотать лихая доля из одного конца света в другой, и до самой своей смерти нигде не найдет цыган себе покоя... А вот если, например, новорожденное цыганское дитя потянется ручонкой к скрипке или гитаре – будет такое дитя славным цыганским музыкантом. Или – закоренелым вором. Или – тем и другим одновременно. Так, значит, гласил древний  таборный закон.

Ну и вот: все было готово. Затрещало пламя костра, слева от костра затаилась в траве, словно змея, плеть, справа – лежала на траве гитара, а чуть подальше – извивалась посреди низких степных холмов дорога. Все было приготовлено к тому, чтобы новорожденный цыган Чабрец предначертал себе судьбу.

Дед Дуфуня вздохнул и сделал торжественное лицо. Цыганка Лилия подняла на руки свое дитя. Весь прочий цыганский народ ждал, почти не дыша, потому что – разве может быть что-нибудь на свете важнее, чем цыганская грядущая судьба? Лилия с дитятей на руках встала перед народом, и дитя указало своей ручонкой не на костер, не на плеть и не на дорогу, а – на гитару! Цыганский народ вздохнул и зашелестел: быть, значит, новорожденному цыгану Чабрецу либо музыкантом, либо вором, либо тем и другим одновременно. Так распорядился цыганский Бог. И ладно, и ничего тут не изменишь. Да оно, впрочем, и менять-то особой надобности не виделось. И музыкант, и вор – ремесла для цыгана обыкновенные, привычные и почтенные. Почти все цыгане как раз и подразделяются – кто на воров, а кто на музыкантов.

Вечером того же дня цыгане устроили, какой могли, праздник, а утром тронулись дальше по нескончаемой степной дороге. А куда вела та дорога, никто и не помнит. Даже дед Дуфуня с бабкой Калиной – и те уже не помнят…

И минуло с той поры двадцать семь лет.

 

***

Цыганка Джульетта жила трудной жизнью. Оно, конечно, мало у кого из цыган жизнь легкая, но даже при этом жизнь Джульетты стояла отдельным цыганским номером, как, скажем, стоит какой-нибудь неприкаянный и бессмысленный столб посреди ровного поля.

Да вы рассудите сами. У Джульетты имелось двое малых деток, уже и третье дитя просилось на свет, ворочаясь и вздыхая под самым Джульеттиным сердцем. Трое детей – это, конечно, бесконечные заботы: накормить, одеть, согреть... Да оно не в том беда, что заботы; вся человеческая жизнь – сплошные заботы. Беда заключалась в другом: справлялась с этими заботами цыганка Джульетта должна была самостоятельно, без чьей-нибудь сторонней помощи. Хотя, между прочим, у Джульетты имелся и муж, – а иначе, спрашивается, каким способом она могла произвести на свет Божий двоих детей и дожидаться третьего? Но, выражаясь в сердцах, это был такой муж, что лучше бы его не имелось и вовсе.

Этот муж носил имя Чабрец, и был он музыкантом. Тут надобны пояснения. Быть цыганом и быть музыкантом – это, можно сказать, почти одно и то же. То есть много среди цыган музыкантов: так, наверное, распорядился сам Бог. И это, разумеется, великое распоряжение. Потому что – музыка для цыгана означает многое. Вы рассудите сами. Жизнь у цыгана – нелегкая, а зачастую – тяжкая до полной невыносимости. И когда цыгану становится совсем невмоготу, когда терзает цыганскую душу лютая тоска-кручина, когда цыган вот-вот уже готов поднять глаза к небу и осыпать Господа горькими и отчаянными упреками, тогда-то и приходит на помощь цыгану музыка. Возьмет цыган в руки гитару, проведет пальцами по струнам, а нет гитары – запоет цыган песню, и сразу же ему становится легче, и умолкают в цыганской душе невысказанные укоризны Господу, и можно тянуть лямку жизни дальше, до следующей душевной боли, – а когда она еще случится, та последующая цыганская душевная боль-кручина?.. Вот что означает музыка для цыгана. Она означает утешение всей цыганской жизни.

Потому-то и много среди цыган музыкантов, но цыган Чабрец все равно был лучше многих. Ай, какой это был музыкант! Возьмет он в руки гитару, проведет пальцами по струнам – и запоет гитара, и заплачет, так что кажется, это не гитара поет и плачет, а плачет ветер в чистом поле, надрывно и нежно звенят тонкие былинки по бокам степной дороги, густым голосом подпевает осока по берегам неведомой реки, да что там – ветер, былинки и осока! Это плачет сама цыганская душа, вобравшая в себя сызмальства и чистое поле, и тонкие былинки по бокам дороги, и саму степную дорогу, и неведомую реку вместе с осокой… А надоест Чабрецу гитара, он отложит ее в сторону и возьмет скрипку… э, да о чем тут вообще говорить! Разве возможно музыку объяснить словами? Что вы! И не пытайтесь! Музыку можно только слушать, да еще – чувствовать, да еще – видеть, как бегают по гитарным или скрипичным струнам пальцы музыканта – цыгана Чабреца!

Вот, пальцы. Уж это были такие пальцы, что всем пальцам пальцы! Тонкие, изящные, нервные, нежные – казалось, что всяк из них даже и не принадлежал своему хозяину, а жил своей отдельной, непостижимой жизнью – вот какие это были пальцы! И вместе с тем – эти пальцы составляли единое целое, они были общей гармонией, Бог, казалось, их для того только и создал, и присоединил к рукам цыгана Чабреца, чтобы они могли извлекать дивную музыку из гитарных или скрипичных струн. Эх ты, мама моя родимая! Джеибэ ту аморо! Жизнь ты наша житуха! Внемли, душа, Чабрецовой музыке, и плачь умилительными сладкими слезами!

Многие и плакали. А, например, совсем уже старые дед Дуфуня и бабка Калина так прямо и говорили: «Чабрец, шяво! Сынок! Когда мы наладимся умирать, то – только под твою музыку. Ты нам станешь играть, а мы будем умирать. Мы будем слушать, как ты играешь, и сами не заметим, как умрем. А когда мы умрем, то ты играй нам еще сорок дней, пока наши души не доберутся до того шатра, где обитает Сам Господь. Чтобы, значит, Он нас судил под твою музыку. Если Он начнет нас судить под твою музыку, то не помянет множества наших грехов, потому что Он позабудет о наших грехах. А те грехи, которые не позабудет, Он все равно нам не помянет, потому что разве можно думать о чем-то плохом, когда слышишь такую музыку?» Вот как говорили дед Дуфуня и бабка Калина, а уж они-то напрасного не скажут, потому что они прожили долгую и трудную жизнь, и много чего повидали на своем веку, и много всякой музыки наслышались.

Да вот только – что еще умел делать цыган Чабрец такими-то пальцами, кроме как играть на скрипке да на гитаре? Ничего он не умел толком делать, не для грубой работы были предназначены такие-то пальцы. Да…

И это было – плохо. Это было плохо потому, что музыка – скверный кормилец. Нет, для кого-то, может, она и кормилец, но только – не для цыгана. Как, скажите, может цыган прокормиться музыкой в нынешнее черствое и окаянное время?

Дед Дуфуня говаривал, что раньше, в минувшие годы, музыка таки могла прокормить цыгана. В особенности такого, как Чабрец. Как выйдет в былые годы музыкант-цыган на ярмарку, как ударит по гитарным струнам, как проведет смычком по струнам скрипичным – вся ярмарка замирала! Тут-то цыгану и хлеб, и новые сапоги, и отрез на юбку для цыганской жены, и рубашонки ребятам… Да мало ли! А нынче – какие там ярмарки! Мерзкие, алчные и угрюмые торжища, а не ярмарки! На таких-то торжищах хоть ты заиграйся – все едино никто твоей музыки не услышит и не оценит, и ничего ты, соответственно, не получишь. Разве что пнут тебя под твою цыганскую задницу: ступай, мол, отсюда, цыганская твоя душа, а то, видишь ты, твоя музыка заглушает звон монет и шелест купюр… Ай, какое же лихое и лютое настало время! И, значит, чтобы выжить, цыгану надобно оставить музыку и изобретать какие-то новые способы. Вот такие, значит, скорбные слова говаривал дед Дуфуня, а уж он-то ничего понапрасну не говорил, потому что он прожил долгую и многотрудную жизнь, и ему не пристало говорить понапрасну.

И вот. А цыганка Джульетта как раз и была женой Чабреца. Ой, в недобрый же час свела их доля – Джульетту и Чабреца! Так, во всяком случае, порой думала сама Джульетта, и, надобно сказать, изрядная доля отчаянной и горькой правды таилась в ее размышлениях. Потому что – Джульетта и Чабрец жили скудно и бедно. Они жили намного беднее и скуднее, чем большинство прочих цыганских семей. Скажем еще раз, что не давала прибытку музыка, а ничего другого Чабрец делать не умел: он был – как приложение к своей музыке, как изумительно-прекрасное, но бесполезное к ней дополнение. И чтобы прокормить семейство, Джульетте приходилось стараться самой. Она и торговала, и пыталась гадать на картах, людских ладонях и цыганских иглах, она, бывало, и милостыню просила у добрых людей, – да только доходов от всего того было намного меньше, чем горького отчаянья. И ни на чью постороннюю помощь Джульетта рассчитывать также не могла: кто бы ей помог? Большинство окрестных цыган мыкали горе точно так же, как и Джульетта со своим семейством. И от такой жизни Джульетта проклинала самыми горькими словами и саму себя, и своего супруга Чабреца вместе с его удивительными пальцами, и всю его музыку…

Хотя, надобно сказать, как раз музыка и свела воедино Чабреца и Джульетту. Случилось это… ой, да уже семь лет тому. Да-да: целых семь лет назад. Тогда цыганское семейство, к которому принадлежала Джульетта, путешествовало из одного края земли к другому ее краю. И случилось этому семейству очутиться в одном сибирском городке, название которому –  Прокопьевск. Здесь обитали другие цыгане, и у них-то цыгане-путешественники решили остановиться на денек-другой, чтобы перевести дух.

Здесь-то Джульетта и познакомилась с Чабрецом. Случилось это самым обыкновенным цыганским образом. Вечером цыгане вышли на городскую околицу, разожгли костер, и все собрались вокруг того костра: и местные, и приезжие, и молодые, и старые. Как водится, много смеялись, танцевали и пели. Гитара переходила из рук в руки, и всякий цыган в меру своих способностей исполнял на той гитаре разные мелодии. И вот, наконец, гитару взял Чабрец. Он взял гитару – и уже больше никто не смел отнимать ее из рук Чабреца. Ах, как же он играл! Как он играл! Как легко и дивно было петь под его музыку, а то и просто молчать и слушать! Джульетте тогда чудилось, что это поет и плачет вовсе даже и не гитара, а – стараниями незнакомого ей молодого цыгана поет и плачет ночной костер, мягкая тьма вокруг костра, звезды на белесом северном небе, само небо от края и до края…

- Как его звать? – шепотом спросила Джульетта у рядом сидящей цыганки.

- Чабрец, - ответила та.

- Как? – удивилась Джульетта.

- Чабрец, - ответила соседка. – Такое у него имя…

- Никогда не слышала такого цыганского имени, - сказала Джульетта. – И музыки такой тоже не слышала…

- Он играет лучше всех в Прокопьевске! – сказала соседка. – А, может, даже лучше всех на свете!

Джульетта встала и протиснулась поближе к Чабрецу. Они оказались рядышком, и впервые взглянули друг дружке в глаза… Ну, а дальше и говорить-то не о чем. Последующие два дня они почти не расставались, а затем семейство Джульетты вместе с самой Джульеттой засобиралось в дорогу. Чабрец провожал Джульетту до самого вокзала, и здесь, на вокзале, он сыграл для Джульетты прощальную мелодию. Он играл так, как только может играть талантливый и влюбленный музыкант. Он играл так, что умолк вокзальный гул и поезда стали лязгать в четыре раза тише, а вся вокзальная публика, включая сюда даже нищих привокзальных собак, сгрудилась вокруг Чабреца и замерла в восхищении. Вот как он играл!

Ну, а затем Джульетта уехала, хотя все и понимали, что уехала она ненадолго, что вместе со всем своим семейством она обязательно вернется, и тогда – быть цыганской свадьбе!

Так и случилось. Расстались Чабрец со Джульеттой в июне, а уже в августе они именовались мужем и женой. Джульетта осталась в Прокопьевске подле своего мужа, а все прочее семейство Джульетты, отпраздновав свадьбу, последовало своей нескончаемой дорогой.

Поначалу Чабрец и Джульетта жили так, что лучше, наверно, и не бывает. Ну, оно и понятно. Начало семейной жизни всегда и для всех выкрашено в розовые, голубые и прочие заманчивые цвета. А тут, ко всему прочему, еще и музыка. Ах, какие же чудные, удивительные были семейные вечера у Чабреца и Джульетты! Он играл ей на гитаре и скрипке, пел цыганские и русские песни, а она сидела у его ног и смотрела на него влюбленными глазами. А еще Джульетта смотрела на Чабрецовы пальцы. Она любовалась ловкими, послушными, ладными пальцами своего супруга, и это зрелище занимало ее без остатка. Иногда они уходили из дома, и не возвращались до самого утра. Впрочем, о том никто не беспокоился. Вдалеке, в окрестных перелесках, всю ночь напролет слышались тихие звуки музыки, и, приглядевшись, можно было увидеть дальний отблеск костра. Так о чем же, спрашивается, и беспокоиться? Все было правильно и мудро, в полном соответствии с цыганским законом: влюбленные друг в дружку цыган и цыганка, ночь, костер, гитара. Не о чем было беспокоиться.

…Ну а затем, конечно, разноцветные краски любви изрядно поблекли, и мир окрасился в унылый серый цвет. Надо было выживать, каждодневно добывать кусок хлеба, во что-то одеваться и обуваться, спасаться от стужи, да мало ли какая нужда может настичь человека? И тут-то оказалось, что разудалый цыган Чабрец только и умеет, что играть на гитаре, перебирая по струнам своими дивными пальцами, а во всем прочем, как гласит цыганская поговорка, он был не в состоянии ни продать, ни купить, ни украсть. А уже, между прочим, у Джульетты ворочалось под сердцем первое дитя…

 

***

…- Вставай, - тронула цыганка Джульетта за плечо своего супруга Чабреца. - Уже утро. Скоро проснутся дети, и попросят хлеба. У нас очень мало хлеба. Иди и найди денег. И купи детям хлеба…

Чабрец открыл глаза и первым делом взглянул в оконце. Сквозь мутные стекла в дом проникали длинные утренние лучи. Они пронзали весь дом насквозь и рисовали на дальней стене причудливый золотой узор, на который хотелось смотреть и ни о чем не думать.

Чабрец оторвался от созерцания узора и посмотрел на Джульетту. И – тотчас же у него жалостливо колыхнулось сердце. В последнее время у Чабреца очень часто жалостливо колыхалось сердце, когда он смотрел на свою супругу Джульетту. Потому что – тяжелая жизнь и ежедневные заботы о хлебе сказались на Джульетте самым печальным образом. Джульетта давно уже не была той юной, большеглазой, с копной вороных волос, гибкой и стремительной цыганочкой, что танцевала перед Чабрецом у ночного цыганского костра. Господи, великий и всемогущий Дэвэлалэ, куда же подевались те дни? И – куда подевалась та, юная и беззаботная, цыганочка Джульетта? Почему же так скоро потускнели ее глаза, посерело лицо, огрубели руки, и голос из задорного и звонкого превратился в надтреснутый и грубый? Ведь ей-то всего только двадцать пять лет…

Нет, конечно же, Чабрец любил Джульетту и сейчас. Не так, конечно, как раньше, у костра, а какой-то иной, более приземленной, устоявшейся и обстоятельной любовью… э, да разве в этом дело? Ой, не в этом. А в том, что… да, впрочем, что проку размышлять на такие темы? И себе надорвешь сердце, да и Джульетте тоже. Она-то, Джульетта, очень даже распрекрасно чувствует и понимает такие Чабрецовы думы. А потому – лучше на такие темы и не думать. Лучше думать о том, где и как добыть деньги, на которые можно будет купить хлеба для детей.

Чабрец поднялся с постели и вышел из дому. В мире властвовало чудесное, золотое, росистое утро, из чего следовало, что и весь день будет таким же – солнечным, золотым, удивительным.

И Чабрец, подумав об удивительном грядущем дне, почувствовал в своей душе усталость и отвращение. Потому что – в такой-то день лучше было бы взять в руки гитару, присесть в тени дерева и наигрывать одну дивную мелодию за другой, одну за другой… И чтобы рядом непременно была Джульетта, и чтобы в глазах у Джульетты читалась не глухая и тусклая усталость, а, наоборот, чтобы ее глаза лучились таким же теплым золотым светом, как лучится солнце с неба и само небо. Да… Уж если на то пошло, то заботиться о хлебе насущном лучше в пасмурный и ненастный день, чем в день светлый и солнечный. Ну, а что? И сам день – пасмурный, и на душе у тебя тоже пасмурно… И получается – соответствие и равновесие. Получается – тусклая гармония.

Именно с такой-то гармонией в душе лучше всего просить милостыню. Почему – милостыню? Да потому, что большая часть тех способов, с помощью которых цыган добывает для себя кусок хлеба, это и есть чья-то милостыня, как ты ни крути. Купите у цыгана милости рады барахлишко, чтобы цыган не издох с голоду, позвольте цыганке милости вашей ради погадать вам на вашей же ладони, проявите милосердие и послушайте, как цыган играет для вас на гитаре…

Нет, конечно же: иногда цыгану надоедает дожидаться чьей-то милости, и тогда он пускается во все тяжкие, тогда цыган становится врагом для всего окрестного света да и для себя самого тоже, – но это разговор отдельного свойства, а покамест же мы говорим о милости. Так вот: цыган Чабрец считал, что лучше всего милостыню просить в ненастный день. А когда в мире наблюдается торжество земли и небес, то лучше сидеть под деревом в тени и играть на гитаре одну мелодию за другой, одну за другой… И попробуйте вы возразить, что цыган Чабрец – неправ. Ай, не пробуйте…

…- И куда же ты пойдешь сегодня? - раздался голос рядом с Чабрецом; это была Джульетта – кто же еще-то?

- Сегодня у меня много дорог, - сказал Чабрец. - Целых три. Вначале я пойду к Палюле. Палюля – цыган богатый. И – через неделю он женит сына. Будет богатая цыганская свадьба. А где цыганская свадьба, там и цыганская музыка. А кто играет лучше, чем я? Я сыграю перед Палюлей, и он позовет меня на свадьбу – музыкантом. Он позовет меня музыкантом – и я выпрошу у него денег в долг. Палюля даст мне денег, и у нас будет много хлеба.

- Как же, даст он тебе денег… - вздохнула Джульетта.

- Даст, - не очень уверенно сказал Чабрец. - Почему же не даст? Я ведь – в долг… я отработаю. И потом – цыган должен помогать цыгану. Таков цыганский закон.

- Палюля – богатый, - еще раз вздохнула Джульетта. - А мы – бедные.

- И что же? - спросил Чабрец.

- Ничего, - ответила Джульетта. - Просто – богатый не помнит родства. И законы у него – свои собственные.

- А тогда, - сказал Чабрец, - я пойду к самому главному городскому культурному начальнику. И – сыграю ему на гитаре. И – скажу: начальник, ты когда-нибудь слышал, чтобы кто-то играл на гитаре лучше? Нет, ответит начальник, не слышал… А тогда, скажу я, возьми меня на работу. Я буду играть на гитаре, и всем людям будет радостно. Разве это плохо, когда всем людям радостно? И начальник возьмет меня на работу. И все у нас будет хорошо…

- Ой… - горько произнесла Джульетта, да и ничего больше не сказала.

- А еще, - помолчав, сказал Чабрец, - я вчера видел в городе афишу. В город приехал знаменитый цыганский певец: его звать Лайош Кибиткин. На афише так и написано – знаменитый цыганский певец Лайош Кибиткин. Я приду к нему…

- И сыграешь ему на гитаре. Или на скрипке, - с прежней горечью дополнила Чабреца Джульетта. - И этот Кибиткин скажет, что никогда еще не слышал такой музыки. И возьмет тебя к себе. И тогда…

- И тогда, - на сей раз перебил Джульетту Чабрец, - у нас будет столько денег, что их хватит и нашим детям, и моей матери Лилии, и деду Дуфуне с бабкой Калиной, и всем прочим бедным цыганам. Вот увидишь, что так все и будет… Ну, так я пойду.

- Ступай в дом и позавтракай, - сказала Джульетта. - Там, на столе, чай и печеная картошка.

- Я не хочу, - сказал Чабрец. - Ступай в дом и принеси мне гитару.

Джульетта вздохнула, ушла в дом и вернулась с гитарой. Чабрец взял гитару из жениных рук, забросил ее на плечо и пошел по направлению к городу.

 А Джульетта смотрела ему вослед. Скоро Чабрец скрылся за поворотом дороги, а Джульетта все стояла и смотрела. Проснулся нежный утренний ветер и запутался в волосах Джульетты. У Джульетты были серые, будто посыпанные дорожной пылью волосы. Будто бы Джульетта долго шла по дороге, которая вела от одного края земли к другому ее краю, притомилась и остановилась, чтобы перевести дух и высмотреть, нет ли где-нибудь поблизости ручья, чтобы смыть дорожную пыль со своих волос…

 

***

Богатый цыган Палюля с утра пребывал в хлопотах. Шутка ли – через неделю у его сына Егора должна состояться свадьба. И какой же богатый цыган может пустить такое-то дело на самотек! Какой там самотек! Все нужно предусмотреть и учесть. Кого пригласить на свадьбу в первую очередь, кого – во вторую, кого, может, и вовсе не приглашать, какую музыку нанять, как исхитриться, чтобы свадьба, с одной стороны, была настоящей цыганской, а с другой стороны – вроде как бы и вовсе не цыганской, потому что – кого сейчас удивишь настоящей цыганской свадьбой? Цыганская свадьба – это, как ни крути, пережиток, да к тому же не всякий уважаемый гость из тех, кто не цыган, согласится прийти на истинную цыганскую свадьбу… Ой, много хлопот и неотложных дел было у богатого цыгана Палюли, ой, много!

И тут-то перед Палюлей и возник цыган Чабрец с гитарой через плечо. Разумеется, Палюля был знаком с Чабрецом: цыган мало на свете, и потому все они знают друг дружку в лицо. Но – Палюля был богатым цыганом, а Чабрец – цыганом бедным. И потому-то Палюля сделал такое лицо, будто видит Чабреца впервые. Палюля, можно сказать, даже и не взглянул на Чабреца: мало ли шляется по свету всяких разных — и цыган, и нецыган? И обращать на каждого внимание – выйдет себе дороже. Выйдет сплошной убыток, если обращать внимание на всякую праздношатающуюся голытьбу. Иными словами, богатый цыган должен держать себя в соответствии и не ронять своего достоинства ни перед кем, даже если этот «кто-то» тоже цыган, то есть – тебе собрат. Права все же была цыганка Джульетта: богатый – родства не помнит. И законы у него – свои собственные.

- Лачо дывэс, Палюля. Дэ васт пшалэскэ, - по-цыгански поздоровался Чабрец с Палюлей. - Добрый день. Дай руку своему брату.

- Ты – кто? - спросил у Чабреца Палюля.

- Цыган, как и ты, - ответил Чабрец.

- А-а, - равнодушно сказал Палюля. - И зачем же ты ко мне пришел?

- Я слышал – через неделю ты женишь сына, - сказал Чабрец.

- И что же? - прежним тоном спросил Палюля.

- Будет цыганская свадьба…

- Ну…

- А какая же цыганская свадьба – без цыганской музыки? Вот я и пришел…

- Так ты что же, музыкант?

- Меня зовут Чабрец. Вот моя башады… моя гитара. Я очень хороший музыкант. Говорят, что лучше меня музыканта нет во всем цыганском роду.

- Кто говорит?

- Все говорят. И цыгане, и гаджё. Дед Дуфуня и бабка Калина. Все…

- А-а, - сказал Палюля и зевнул. - Сегодня ко мне приходили два цыгана. И еще четверо – вчера. И все они говорили, что они – лучшие музыканты на свете. И ты говоришь то же самое. Почему же я должен тебе верить?

- А ты не верь, - сказал Чабрец. - Ты послушай, как я играю.

- Ну, играй…

Тошно было Чабрецу от такого разговора, и не хотелось ему играть перед равнодушным Палюлей. Но что поделаешь? Дома у Чабреца были голодные дети, и они просили хлеба. И еще – дома у Чабреца была жена Джульетта, и у нее под сердцем дышало третье дитя. Конечно, если Чабрец опять вернется домой без хлеба, Джульетта ничего ему не скажет и ни в чем не упрекнет. Но она посмотрит на Чабреца такими глазами… э, да о чем тут вообще говорить? Не о чем тут говорить, надо играть. Надо убедить богатого цыгана Палюлю, что лучшего музыканта, чем Чабрец, ему не сыскать вовек – хоть бы этот Палюля перерыл весь белый свет от одного края до другого.

Чабрец снял с плеча гитару и заиграл. Он никогда не задумывался над тем, что именно будет играть. Он прикасался своими удивительными пальцами к струнам – и струны тотчас же отзывались на это прикосновение, и гитара начинала играть как будто бы сама собою… На этот раз гитара заиграла старую и печальную мелодию о цыганской любви. Ай, какая это была мелодия! Она называлась «Мэ тут камам». Она называлась «Я тебя люблю». Ай, сколько людей на земле плакали чистыми, омывающими душу слезами под эту мелодию! И бедные плакали, и богатые, и цыгане, и нецыгане…

Но то, наверно, было раньше. Сейчас – богатый цыган Палюля не захотел плакать под старую и печальную мелодию о цыганской любви. Он даже не захотел ее дослушать до конца. Он лишь нетерпеливо взмахнул рукой, и гитара в руках у Чабреца умолкла. Она, гитара, будто бы поперхнулась звуком при взмахе руки богатого цыгана Палюли…

- Ты играешь, будто на похоронах! - недовольно сказал Палюля Чабрецу. - А у меня не похороны, а свадьба. Свадьба! А, значит, играй веселое. Раз уж ты называешь себя музыкантом…

Чабрец вздохнул, встряхнул кудрями, и вновь дотронулся своими непостижимыми пальцами до гитарных струн. И – гитара заиграла веселое: «Ой, да ехал да цыган с ярмарки да в табор на коне на вороном, ой да вдоль деревни…» Но и эту мелодию богатый цыган Палюля не пожелал выслушать до конца. Он не пожелал  выслушать ее даже до половины. Он опять взмахнул рукой, и гитара в руках Чабреца вновь захлебнулась невысказанным звуком.

- Вижу, умеешь, - сказал Палюля. - Как твое имя… я не запомнил с первого раза.

- Чабрец.

- Чабрец… да. И кто только назвал тебя таким именем… ну да мне это неинтересно... Значит, я нанимаю тебя музыкантом на свадьбу. Всем прочим отказываю, а тебя – нанимаю. Приходи – и будешь играть. Расчет – после свадьбы. Не бойся, не обижу. Я – человек справедливый и щедрый.

- Палюля, - сказал Чабрец. - Дай мне половину моих денег сейчас. Авансом. Потому что — мне очень надо. Цыган должен помогать цыгану…

- Нет, не дам, - после короткого молчания сказал Палюля.

- Почему же? - тихо спросил Чабрец. - Ты цыган, и я цыган…

- Цыган или не цыган – какая разница? - перекосоротился Палюля. - Знаю я вас, голытьбу. Я тебе дам деньги, и ты напьешься. Ты напьешься – и кто будет играть на моей свадьбе? Рассчитаюсь после свадьбы, сказано тебе. И – все.

- У меня – двое детей, - еще тише сказал Чабрец. - И они просят хлеба…

На сей раз богатый цыган Палюля молчал дольше. А затем произнес:

- Вчера ко мне приходили четверо цыган-музыкантов. И еще двое приходили сегодня. И еще десятеро придут завтра и послезавтра. Ты понимаешь, на что я тебе намекаю?

- Да, - сказал Чабрец. - Я понимаю…

Он закинул гитару на плечо, и пошел. И ни слова больше не сказал богатому цыгану Палюле. И сам Палюля также не окликнул Чабреца. Ну а для чего ему было окликать? Вчера к нему приходили четверо цыган-музыкантов, и еще двое приходили сегодня. И еще десятеро придут завтра-послезавтра. И большая часть из них будут покладистыми и сговорчивыми, а не такими строптивцами, как этот Чабрец. Вишь ты, аванс ему подавай! Да если бы Палюля всякому раздавал авансы, то не был бы он сейчас богатым цыганом, а был такой же голытьбой, как этот Чабрец. Вот так-то. Да, Чабрец… а все-таки кто умудрился назвать его таким именем? Ну да у голытьбы и имена соответственные. И что с того, что он умеет играть на своей гитаре? Играть-то он умеет, а его дети сидят без хлеба. И, значит, какой прок в этом его умении? Музыкант, как же. Музыкой детей не накормишь…

Так, значит, поразмыслил богатый цыган Палюля, и вновь занялся своими предсвадебными подсчетами. И скоро он напрочь позабыл о нищем музыканте Чабреце.

 

***

Тошно было Чабрецу, ой, как же тошно! Хотелось снять гитару с плеча и разбить ее на мелкие щепки о ствол ближайшего же дерева! Хотелось выйти на речной мост, остановиться на самой середине, перегнуться через перила и броситься в воду! Хотелось добраться до самой главной городской площади, взойти там на высокую трибуну, и с той трибуны высказать этому миру все, что Чабрец о нем думает! Хотелось забиться в самый темный городской угол, присесть на корточки, уткнуть голову в колени, и выплакаться беззвучным самозабвенным плачем! Ай, как же тошно было Чабрецу! Ай, как же ему было худо!..

В таком-то расположении духа и пришел Чабрец в то самое здание, где располагалась городская власть. Здесь – Чабрец это от кого-то однажды слышал – должен был сидеть самый главный городской культурный начальник.

С ним-то и хотел увидеться цыган Чабрец. Он хотел сказать тому начальнику: так, мол, и так, вот ты – главный культурный начальник, а я – цыганский музыкант. Я очень хороший музыкант. Я такой хороший музыкант, что равного мне нет ни среди всех прочих окрестных цыган, ни среди гаджё. Я не хвалюсь. Просто – так говорят. Все говорят: и цыгане, и гаджё, и дед Дуфуня с бабкой Калиной… Да ты, начальник, и сам можешь в том убедиться. Вот – давай я тебе сыграю.

И, высказавшись таким образом, Чабрец снимет гитару с плеча, притронется своими удивительными пальцами к струнам, и гитара тотчас же отзовется на это прикосновение – и запоет-заиграет. Так запоет-заиграет, что у главного культурного начальника и сомнений-то никаких не останется: да, мол, не врут ни цыгане, ни гаджё, ни дед Дуфуня с бабкой Калиной. Ай, не врут они: Чабрец – музыкант. Уж такой он музыкант, что лучшего музыканта за свою жизнь главный культурный начальник и не слыхивал…

Ну, а коли оно так, то начальник непременно скажет Чабрецу: «Ай, и музыкант же ты! Уж такой-то ты музыкант, что просто-таки – проси у меня все, что только твоя цыганская душа пожелает!» Вот что скажет главный культурный начальник, а Чабрец ответит ему такими словами: «Ничего мне от тебя, начальник, не надо, кроме одной малости. А возьми ты меня к себе на работу! Возьми, значит, меня на работу, и я буду играть на гитаре и на скрипке. И пускай от моей игры людям будет радостно. Ведь ее, радости, так мало на земле – независимо от того, цыган ты или еще кто-нибудь…» «Ай, и нравятся мне такие твои слова!» – радостно воскликнет главный культурный начальник. И – возьмет Чабреца к себе на работу. И – будет Чабрец играть на гитаре и на скрипке, а люди будут слушать его игру и радоваться. И всем от того будет хорошо: и людям, и самому главному культурному начальнику, и Чабрецовым детям, и деду Дуфуне с бабкой Калиной… А главное дело – обрадуется Чабрецова жена Джульетта. Ай, как же она обрадуется! Уж так она обрадуется, что помолодеет просто-таки на десять лет! И ее волосы из тусклых и будто прибитых дорожной пылью опять станут черными, упругими и блестящими, как когда-то, когда Чабрец с Джульеттой только-только познакомились…

Вот таким-то образом и поговорит Чабрец с самым главным культурным начальником. Надо только Чабрецу изгнать из своей души тошноту и отчаянье. Ничи, са авэс мишто. Ничего, все будет хорошо…

…- Там какой-то цыган, - сказала секретарша самому главному культурному начальнику.

- Какой еще цыган? - зыркнул на секретаршу культурный начальник.

- Не знаю, - дернула плечиком секретарша. - С гитарой… Просит, чтобы вы его приняли. Говорит, что у него есть к вам разговор.

- Я? Принял? Цыгана? - лениво потянулся в кресле культурный начальник. - Хм… Какой может быть разговор у меня с цыганом? А, ну да… понимаю. Как же! Это, наверно, посланец от подлеца Кибиткина! Точно, от него! Опять что-нибудь станет требовать. Уже не сам, а через посланцев! Вот ведь какой гад этот Кибиткин! Спасу нет! Капризный, как черт знает что! И всем-то он недоволен, и всего-то ему мало… И зачем только мы его пригласили! Хоть бы он пел нормально, а то ведь… Ни голоса, ни слуха – одни амбиции! Ах! Короче: не желаю я принимать никаких цыган! Скажи ему, что меня – нет! Что я – занят! Что я – умер! Что хочешь, то и скажи! Все, иди!

Секретарша ушла, но скоро вернулась вновь.

- Он говорит, что не от Кибиткина, а сам по себе, - сказала она.

- Так я и поверил цыгану! - ухмыльнулся самый главный культурный начальник. - А вообще, чего ему надо?

- Он говорит, что музыкант, - ответила секретарша. - Хороший музыкант, лучше всех. Он просит, чтобы вы послушали, как он играет. И взяли его на работу.

- Неужели? - весело удивился культурный начальник, и даже привстал с кресла. - И кем же мне его взять? Может, своим заместителем? Или, может, он хочет сесть в мое кресло? Хи-хи-хи…

- Он говорит, что хороший музыкант, - повторила секретарша. - И просит его послушать. Может, вам и вправду его послушать?

- Если тебе надо, то ты и слушай! - глянул на секретаршу самый главный культурный начальник. - А мне – не надо! Если он – цыган и музыкант, то пускай идет к этому негодяю Кибиткину! Пускай Кибиткин его и слушает! Цыгана я еще не слушал… У меня и без цыган хлопот поверх головы! И – все! Ступай, и не донимай меня своими глупыми советами! Ишь ты – цыгана мне еще не хватало…

 

***

Из заведения, где восседал главный культурный начальник, Чабрец вышел со слезами на глазах. Он даже не желал сдерживать слезы, а, может, он их вовсе  и не замечал. Он их не замечал, и они, никак не сдерживаемые, катились по щекам, и падали на воротник Чабрецовой рубахи.

Ладно бы главный культурный начальник прогнал Чабреца из-за того, что ему не понравилось, как Чабрец играет! Такой начальничий поступок Чабрец пережил бы почти бестрепетно. Огорчился бы, конечно, но – пережил. Потому что – много откуда гнали Чабреца за его жизнь. Цыган гонят отовсюду: тут уж хочешь или не хочешь, а привыкнешь. Но – этот начальник не пожелал Чабреца даже выслушать! Он не пожелал его даже увидеть! Даже – взглянуть ему в глаза! Даже – посмотреть, как чудные Чабрецовы пальцы пробегут по гитарным струнам!

И как же теперь Чабрецу жить на свете? Как ему смотреть в глаза своей супруге Джульетте? Где ему раздобыть хлеба для голодных детей? Разве виноват Чабрец в том, что он родился музыкантом, и ничего, кроме как играть на гитаре и скрипке, делать не умеет? Почему в мире все так несправедливо? Господи, великий и всемогущий Дэвэлалэ, для чего Ты сотворил цыган и пустил их, сирых и неприкаянных, странствовать по этому холодному и неласковому миру? Палсо, Дэвэлалэ! Да мангэ хоч! Зачем, Господи! Дай мне ответ! Дай – хоть единожды! Скажи хоть слово своему несчастному сыну Чабрецу, которого Ты сотворил цыганом!..

Впрочем, не все еще потеряно. Еще есть надежда. Да-да еще есть надежда. Вот сейчас Чабрец пойдет к цыганскому певцу Лайошу Кибиткину. Чабрец – цыган, и Лайош Кибиткин – тоже цыган. Чабрец – музыкант, и Лайош Кибиткин – тоже музыкант. И – они поймут друг друга. Слава Богу, не все еще на свете цыгане такие, как богач Палюля. Есть еще на свете и другие цыгане, которые понимают, что цыган цыгану – брат. А брат обязан помогать брату. Ничего. Ничего. Вот сейчас Чабрец утрет слезы, и пойдет к Лайошу Кибиткину…

…Цыганский певец Лайош Кибиткин пребывал в гостиничном номере, и с самого утра находился в дурном расположении духа. Причин тому было множество: паршивая гостиница, нерасторопная горничная, непонятно откуда дующие сквозняки, идиотского цвета занавески на окнах, костюмерша, которая вчера прожгла утюгом дыру на самой лучшей концертной цыганской рубахе… А главное – Лайош Кибиткин был зол на свой вчерашний вечерний концерт. Верней сказать, даже не на сам концерт, а на бестолковых его устроителей, которые, вообразить только, не сумели собрать публику! Подумать только – меньше половины зала! И это – на его-то концерте, то есть – на концерте Лайоша Кибиткина, лучшего на свете цыганского певца! Провинциальные тупицы и уроды, ничего не смыслящие в искусстве – вот какова публика в этом городе! Да и сам главный городской культурный начальник тоже хорош! Причем, говорит, тут я, когда на тебя не идет публика! Мне, говорит, публику что же, силком на твой концерт загонять? Полицией и танками? Ты бы получше пел, глядишь и публики прибавилось бы. Да кому ты говоришь такие слова, безмозглый ты дурак в чиновничьем кресле! Да чтобы я, Лайош Кибиткин, еще хоть раз приехал в этот мерзкий город!.. Короче говоря, в дурном расположении духа пребывал с самого утра певец Лайош Кибиткин. Ой, в каком же дурном!..

Вот в такой-то момент и предстал перед Лайошем Кибиткиным Чабрец с гитарой на плечах. Наученный горьким опытом общения с самым главным культурным начальником, Чабрец не стал на сей раз искать никаких секретарей и привратников, а просто взял и зашел в гостиничный номер к певцу Кибиткину.

- Лачо дывэс, - так же, как и с богатым цыганом Палюлей, поздоровался Чабрец с Лайошем Кибиткиным. - Ту ром, а мэ ром. Дэ вэст пшалэскэ.

- Кто ты такой? - моментально ощетинился на Чабреца певец Кибиткин. - Что тебе здесь надо? Как ты сюда вошел? Эй, ты там… как тебя… горничная! - заорал Кибиткин в гостиничный коридор. - Почему в моем номере посторонние? Не гостиница, а черт знает что… проходной двор! Я спрашиваю – почему в мой номер вламывается всякая сволочь? Когда это прекратится? Черт бы вас всех побрал! Ты – кто? - обернулся Кибиткин к Чабрецу. - Ты – зачем? А?

- Э-э, - не сразу нашел слова Чабрец; он был ошарашен тем множеством слов, которые услышал от Кибиткина. - Я – ром… я – цыган… такой же, как и ты. Я – музыкант… я очень хороший музыкант. Спроси, у кого хочешь, и все тебе скажут, что я хороший музыкант…

- Я спрашиваю – что тебе в моем номере надо?! - напористо спросил Кибиткин.

- Ты – музыкант, - повторил Чабрец. - И я тоже – музыкант. Я хочу, чтобы ты послушал, как я играю…

- Зачем? - заорал Кибиткин. - Я спрашиваю – зачем мне тебя слушать? Почему я, Лайош Кибиткин, должен слушать каждого цыгана? Ну что ты будешь делать! В каждом городе одно и то же! Сплошные цыгане! Сплошные гениальные музыканты! Сплошной цыганский оркестр! И все умоляют, чтобы я их слушал! Для чего мне вас слушать? Ну, скажи мне – для чего?

- Я хочу, чтобы ты взял меня к себе, - сказал Чабрец. - Ты будешь петь, а я буду играть… Давай, я тебе сыграю. Только одну мелодию… какую ты сам захочешь! И тогда ты увидишь, какой я музыкант.

- Пошел вон! - прошипел Кибиткин. - Или я позову сейчас людей, и тебя вышвырнут!

Лайош Кибиткин был последней надеждой Чабреца. Последняя надежда – это грань. Это – обрыв. Стоящий на грани человек обязан быть решительным, иначе он свалится в обрыв.

- Ту – ром, а мэ – ром, - повторил Чабрец. - Ту миро пшало! Мэ тё пшало!

Цепляясь за последнюю надежду, Чабрец сказал слова, которые обязан знать каждый цыган. Это были даже и не слова, а цыганский девиз. «Ты – цыган, и я – цыган, - сказал Чабрец цыганскому певцу Лайошу Кибиткину. - Ты мой брат! Я твой брат!» Однако Кибиткин не понял этих слов. Было похоже, что он вообще не знал цыганского языка. Он ухватил Чабреца за ворот рубахи и вытолкнул его из номера. И с треском захлопнул дверь.

- Бичибитко, - в тихом отчаянье произнес Чабрец. - Бичибитко…

Таким словом цыгане называют тех, кто, не будучи цыганом, пытается выдать себя за цыгана. Это не уничижительное и не оскорбительное слово. Это — простая констатация факта. Так вот, цыганский певец Лайош Кибиткин был бичибитко. А, значит, напрасно Чабрец надеялся на его помощь. Не понять бичибитко истинного цыгана. Коль уж цыган Палюля не пожелал понять цыгана Чабреца, то – что говорить о бичибитко. Не о чем говорить. И не на кого больше надеяться цыгану-музыканту с дивным именем Чабрец. Не купит сегодня Чабрец хлеба для своих детей. Дети лягут спать голодными, а Джульетта горько вздохнет и отведет в сторону свои потускневшие, будто дорожная пыль их замела, глаза.

И – все: кончится день нынешний, и настанет день завтрашний.

И будет этот завтрашний день еще горшим, чем день ушедший…

 

***

Тошно было Чабрецу, ой, как же тошно! Понурив голову, он вначале бездумно шел по городу, а затем долго стоял на мосту и бездумно смотрел вниз, в черную клокочущую воду. Он любил смотреть на воду и слушать ее нескончаемый говор. В говоре воды Чабрецу всегда чудилась дивная и совершенная музыка – такая дивная и совершенная, что ее не сыграешь ни на скрипке, ни на гитаре, а только того и остается, что ее слушать, и славить ее сочинителя – Господа. У воды было бесконечное множество мелодий: тихих и громких, протяжных и отрывистых, дневных и ночных, утренних и вечерних, весенних и осенних, радостных и скорбных… Сейчас в плеске воды Чабрецу чудилась горькая и скорбная, с цыганским надрывом, музыка. Чабрец сжал зубы, встряхнул головой и пошел прочь.

Он пошел к своей матери Лилии. Он всегда приходил к матери, когда у него на душе было горько. И что же тут удивительного? Все мы приходим к своим матерям, когда у нас на душе разлад и когда наша душа плачет. Наши матери всё знают о наших душах, и, стало быть, ведают, как нас утешить, чтобы в наших душах вместо разлада и плача поселились покой и музыка.

Мать Лилия обитала в хибарке на окраине города вместе с двумя дочерьми – младшими сестрами Чабреца. Мужа и, соответственно, отца Чабреца и его сестер давно уже не было в живых. Да и что это был за муж? Горькое цыганское несчастье, а не муж! Он был вором, и, можно сказать, не вылезал из тюрем. Там, в тюрьмах, он и сложил свою бедовую голову. Только и того, что после него остались мыкать цыганское горе трое его детей – сам Чабрец и две его младших сестры…

- Лачё дывэс, шяворо, - сказала Лилия своему сыну Чабрецу. – Здравствуй, сынок. Какая дорога привела тебя ко мне? Добрая и легкая или, может, горькая и тяжелая? Ну да – вижу. Все я вижу, сынок, и все я про тебя знаю… Нет в твоей жизни легких дорог – ни одной, а всё – дороги горькие и скорбные. Всё я про тебя знаю, шяво…

Это были привычные слова, которыми мать Лилия встречала своего сына Чабреца. Такие слова она ему говорила и в прошлый раз, и в позапрошлый… Ну, а что другого мать Лилия могла сказать своему сыну Чабрецу? Ничего она не могла ему сказать другого – потому что и позавчерашний, и вчерашний день Чабреца ничем не отличался от дня нынешнего. Поэтому Чабрец по обыкновению ничего не отвечал матери, а молча садился у ее ног и прятал лицо в материны колени. Он прятал лицо в материны колени, и мать Лилия гладила по голове своего бесталанного сына.

- Вот, - говорила мать Лилия, - у тебя уже и седина пробивается. Ай-ай… А ведь тебе – нет еще и тридцати лет… Ай, как же все неправильно устроено на свете! Ранняя седина – это неправильно. И когда музыкант не может накормить своей музыкой детей – это тоже неправильно. Все неправильно… Ай, почему же так распорядился Господь? Почему Он сотворил тебя музыкантом? Хотя – не только музыкантом… Вот послушай, шяво, что я тебе расскажу…

- Я знаю, мама, что ты мне расскажешь, - отвечал Чабрец. – Все я знаю. Ты мне расскажешь, что я родился не только музыкантом, но и вором. Все я знаю, дае… Потому что – много раз ты мне об этом рассказывала. А только – не хочу я быть вором. Я хочу играть на скрипке и гитаре. Я хочу приносить людям радость, а не горе!

- Хорошие слова ты говоришь, сынок, - отвечала на это мать Лилия. - Ай, хорошие… Не надо тебе быть вором. Будь музыкантом. Потерпи – самую малость. И Господь обязательно увидит твое терпение. И наградит тебя, потому что Он награждает всех терпеливых. И будет у тебя много денег и много хлеба. И твои дети будут не плакать, а смеяться. А твоя жена Джульетта расцветет, как цветок после дождя. Потерпи, шяво…

- Я потерплю, дае, - отвечал Чабрец. - Я обязательно вытерплю, мама…

После этих слов Чабрец деликатно и нежно высвобождался из материнских рук и брался за гитару либо скрипку. И – начинал играть. Ай, как же он играл! Его удивительные пальцы бегали по струнам так, будто это были и не пальцы вовсе, а живые солнечные лучи, которые восхищенное солнце роняло на гитарные или скрипичные струны! Он играл так, что затихала вся природа: умолкала невидимая кукушка, переставали скрежетать вороны и щебетать стрижи, и даже ветер начинал дуть в два раза тише. А всяк из людей, кого настигала Чабрецова музыка, просто-таки замирал на месте и оборачивался в сторону музыки, и почти никто не мог сдержаться, чтобы не прослезиться умилительными, очищающими душу и помыслы слезами… Вот как играл Чабрец!

А когда он заканчивал играть, мать Лилия доставала из глубины своих цыганских юбок несколько смятых бумажек и протягивала их Чабрецу.

- Вот тебе деньги, сынок, - говорила она. - Возьми, и накорми детей…

И Чабрец всякий раз брал у матери Лилии деньги. Он, конечно, понимал, что те деньги, которые дает ему мать Лилия, это, может быть, самые последние деньги, и больше у матери Лилии не остается ничего, просто-таки ни рубля. Но он все равно брал эти деньги, потому что ему надо было купить детям хлеба. Он брал эти деньги, и каждый раз тешил себя мыслью, что завтра или, в крайнем случае, послезавтра великий Господь заметит, какой Чабрец чудный музыкант – и тогда у него, Чабреца, все будет хорошо. Так хорошо, что он и детей своих накормит, и сполна рассчитается с матерью Лилией за ее материнскую доброту. Надо только потерпеть. Господь любит терпеливых, и всегда им помогает…

…Но сегодня все пошло по-другому. Нет, вначале-то все было как и обычно: сострадательные слова матери Лилии, ее добрые руки, восхитительная игра Чабреца на гитаре… Но после того, как гитара в руках у Чабреца умолкла, все-то и началось. То есть – жизнь повернулась к цыганскому музыканту Чабрецу неожиданной и новой стороной, и была та сторона еще страшнее и надрывнее той, к которой Чабрец привык и притерпелся.

- Нет у меня денег, сынок, - сказала мать Лилия. - Совсем нет… И потому нечего мне тебе дать, чтобы ты купил своим детям хлеба. Сама сижу без хлеба… Да что – я? Две твои сестры сидят без хлеба. А они – молодые, им – надо кушать хлеб. Плохие настали времена. Ой, какие же плохие, шяво! Раньше-то я хоть гадала на базарах да вокзалах. Тем и кормились: и я сама, и твои сестры, и твои дети. А сейчас – никому не надо мое гадание. Люди перестали верить в чудо. Людям больше не надо чудес. Плохие настали времена, сынок. Совсем плохие…

Что бы вы на месте Чабреца ответили на такие материнские слова? Наверно, ничего. Ничего не сказал матери Лилии и Чабрец. Он лишь вздохнул, забросил на плечо гитару, и совсем было собрался уходить, но не ушел. Неожиданные слова матери Лилии пригвоздили его к месту.

- Сынок, - сказала мать Лилия. – Я вот что хочу тебе сказать… Мы все хотим тебе это сказать… Я, твои сестры, твоя жена и твои дети… даже то твое дитя, которое не родилось еще на свет… все мы тебя просим: не надо тебе больше играть! Музыка – плохой кормилец. Иди воровать, сынок. Иначе – мы все умрем с голоду.

Какое-то время Чабрец стоял неподвижно, а затем тяжело, всем телом обернулся и взглянул на мать. Они, мать и сын, долго стояли друг напротив друга, смотрели друг дружке в глаза и молчали. А затем Чабрец сказал:

- Ты говоришь страшные слова, дае. Очень страшные… Я не хочу воровать. Я хочу играть.

- Играть… - горько скривилась мать Лилия. – Зачем заниматься делом, которое не приносит денег? Со скольких мест тебя сегодня выгнали вместе с твоей гитарой?

- С трех, - честно ответил Чабрец.

- Вот видишь – с трех, - сказала мать Лилия. - Ты побывал сегодня в трех местах, и нигде тебе не заплатили ни рубля. Иди воровать, шяво. Ты рожден не только музыкантом, но и вором. Музыка не принесла тебе счастья. Может быть, ты будешь счастлив, когда станешь вором…

- Мой отец был вором, - сказал Чабрец. - Разве это принесло ему счастье? А тебе самой – разве это принесло счастье?

- Счастье – птица разборчивая, - сказала мать Лилия. - Ко мне и твоему отцу эта птица никогда не залетала. Может быть, она залетит к тебе…

- Я не умею воровать, - сказал Чабрец. - Кто меня научит?

- Луло научит, - ответила мать Лилия. - Ты ведь знаешь Луло? Все цыгане знают Луло.

- Да, я знаю Луло, - с тоской произнес Чабрец.

Конечно, Чабрец знал Луло. Все городские цыгане знали Луло. Луло тоже был цыганом. Это был отчаянный и ловкий цыган. Он был вором. Он почти никогда не попадался в полицейские сети. Он любил носить красные как кровь рубахи. Оттого он и звался Луло, что по-цыгански означает Красный.

- Луло научит, - повторила мать Лилия. - Я с ним говорила, и он сказал, что научит. Найди Луло, сынок. И принеси нам хлеба…

Чабрец хотел что-то возразить матери, но – не возразил. Он еще постоял посреди убогого материнского подворья, и затем молча ушел. Не о чем было говорить, потому что не было в словах никакого смысла. Словами нельзя накормить. Еще никто никого не накормил словами. Слова – они для сытых. А для голодных – молчание.

 

***

- Я опять не принес денег, - сказал Чабрец Джульетте.

- Я знаю, - сказала Джульетта.

- От кого ты знаешь? - устало удивился Чабрец.

- Я это поняла по твоему взгляду, - сказала Джульетта. - По тому, как ты вошел в дверь. По тому, как ты вздохнул, когда вошел в дверь…

- Да, - сказал Чабрец. - Но скоро это закончится. Скоро у нас будет много денег и много хлеба.

- Ты бросишь музыку и пойдешь красть, - сказала Джульетта.

- Да, - сказал Чабрец. - Я рожден быть не только музыкантом, но и вором. Такая у меня судьба…

- Я знаю, - сказала Джульетта.

- Да, - повторил Чабрец. - Ты хочешь хлеба, наши дети хотят хлеба, моя мать и мои сестры тоже хотят хлеба. А музыка не приносит хлеба…

- Да, - сказала Джульетта, - музыка не приносит хлеба…

- Стало быть, решено, - сказал Чабрец. - И не надо ничего говорить. Слова не накормят. Посмотри на мои пальцы. Это очень ловкие пальцы. И они нас накормят. Всех накормят: тебя, наших детей, мою мать и сестер…

- Может быть, - сказала Джульетта. - Но – в тебе сейчас говорит не разум, а отчаянье.

- Разумные ворами не становятся, - вздохнул Чабрец. - Ворами становятся те, кто отчаялся.

- Наверное, - согласилась Джульетта. - Да только ты не умеешь красть…

- Я найду Луло, и он меня научит, - сказал Чабрец. - Ты знаешь, кто такой Луло?

- Да, - сказала Джульетта, - знаю…

- Ну и вот, - подытожил Чабрец.

Они замолчали. В углу хибарки спали их дети. Джульетта взяла Чабрецову руку и приставила ее к своему животу. И Чабрец услышал: там, в животе, дышала и ворочалась еще не родившаяся жизнь.

- У нас с тобой есть два сына, - сказал Чабрец. – А это – будет дочь. Я знаю: это будет дочь.

- Да, - согласилась Джульетта. – Это будет дочь.

- И мы назовем ее… как же мы ее назовем? – потер Чабрец лоб. – О, я знаю, как мы ее назовем. Мы с тобой придумаем самое доброе и нежное имя, которое только существует на свете. И этим именем мы назовем нашу дочь. Вот как мы ее назовем!

- Да, - согласилась Джульетта, - да… 

- И она никогда не будет знать, что такое голод и холод, - сказал Чабрец.

Джульетта ничего не сказала, обвила руками шею Чабреца и уткнулась лицом ему в грудь. Так они стояли долго. В мире вечерело. Солнце садилось за дальние тополя, и тополя отбрасывали на оконце цыганской хибары длинные шевелящиеся тени. Джульетта подняла голову и стала следить за игрой теней.

- Иди красть, - сказала она. – Завтра же и иди.

- Хорошо, - покорно кивнул Чабрец. – Завтра… Вот только… А как же душа?

- Какая душа? – не поняла Джульетта. – Чья?

- Моя. Прежде чем пойти воровать, мне надо заменить душу. Вынуть из меня душу музыканта, и заменить ее душой вора…

- Зачем ты так говоришь?

- Я говорю правду. Попроси у Господа, чтобы Он заменил мне душу. Скажи: Дэвэлалэ, поменяй душу моему мужу Чабрецу, потому что наши дети просят хлеба…

Джульетта ничего не ответила Чабрецу, да он и не ждал никакого ответа. Чабрец отстранил жену и вышел из дома. В мире властвовал вечер. Солнечный закат был кроваво ал, как рубаха цыгана Луло. Чабрец постоял, посмотрел на закат и пошел искать Луло.

Луло он нашел, когда почти совсем стемнело. Луло сидел в питейном заведении, именовавшемся кратко и понятно: «Трактир». Луло был весел, рассеян и хмелен. Вокруг него вертелась распутная девка. Из гаджё, понятное дело, потому что среди цыган не бывает распутных девок.

- Лачо бельвел, - сказал Чабрец. – Добрый вечер, Луло. Вот… я тебя ищу.

- Считай, что уже нашел, – сверкнул зубами Лало. – И тебе – лачо бельвел, брат. Садись за стол. Что видишь на столе, то и твое. Угощайся, пшало. Может, пьяса мол? Выпьем вина? Потому как, я мыслю, разговор у нас предстоит серьезный. Ну а коль серьезный, то без вина не обойтись никак. Уж ты мне поверь, пшало.

- Пьяса мол, - помолчав, произнес Чабрец.

- Вот и чудно! – опять сверкнул зубами Лало, и небрежно взмахнул рукой в сторону девки. – А ты, гожо, иди себе. Ступай, красавица, ступай. Не до тебя нам сейчас. У нас сейчас – важный разговор.

Девка обиженно дернула плечом и ушла. Луло проводил ее взглядом, хмыкнул, махнул рукой и разлил вино по бокалам. Вино было красным, как рубаха, в которую был одет Луло. Как закат, который догорал вдалеке за городом. Чабрецу показалось даже, что это не вино, а разлитая по бокалам кровь. Он с осторожным недоверием принял бокал из рук Луло.

- Ну, - сказал Луло, - выпьем. Выпьем – за нас с тобой. За нашу будущую жизнь. За нашу богатую жизнь. О, пшало Чабрец! Мы с тобой будем жить богато! Я и сейчас живу богато, но – мы будем жить так богато, как не жили еще никакие цыгане на свете! Ну, а что? Мой фарт и твой талант… э, да о чем тут рассуждать! Пей, брат Чабрец, и ни в чем не сомневайся! Все самое плохое в твоей жизни – позади! Уж можешь мне поверить! В общем – пьем за мой фарт и твой талант!

- О каком таланте ты говоришь, Луло? – спросил Чабрец.

- Будто бы ты сам не знаешь о своих талантах, - усмехнулся Луло. – Говорят, что у тебя – дивные пальцы. Не пальцы, а просто-таки десять живых и ловких зверьков. Ну-ка, пшало Чабрец, покажи мне свои пальцы!

Чабрец поставил бокал, и шевельнул пальцами правой руки. Луло восхищенно цокнул языком.

- Правду говорит народ, - сказал он. – Ай, какие пальцы!

- Это пальцы музыканта, - сказал Чабрец.

- Это пальцы вора! – весело возразил Луло. – Ай, какой знатный ты будешь кысыкари! Да тебя и учить-то ничему не надо – с такими-то пальцами! Это тебе говорю я, Луло! Уж я знаю, что говорю! Ай, какой ты будешь кысыкари!

- Кысыкари… - в раздумье повторил Чабрец.

- Ну да, - подтвердил Луло, - кысыкари. Карманный вор! Да с такими-то пальцами… Ну, - повел рукой Луло, - пускай они берегут свои кысыка! Пускай держатся за свои карманы! Все равно не уберегут!

- Кысыкари, - еще раз произнес Чабрец. - Кысыкари…

- Не сомневайся, брат Чабрец, - успокоил Чабреца Луло. - Все будет мишто! Хорошо все будет! Уж ты, пшало, мне поверь! Да, вот…

Луло сунул руку в карман и небрежным жестом швырнул на стол ворох смятых купюр. Никогда еще Чабрец не видел столько денег.

- Вот, - сказал Луло, - ловэ. Деньги… Это – твои деньги. Возьми их и купи своим детям все, что хочешь.

- Нет, не возьму, - качнул головой Чабрец.

- Это почему же? - удивился Луло.

- Разве ты не знаешь цыганского закона? В нем сказано: заработай деньги своим трудом. Не можешь заработать – укради. А милостыню – не принимай. Среди цыган нет попрошаек.

- Ай, дылыно! - поморщился Луло. - Разве тебе не неведом еще один цыганский закон? Все цыгане – братья, говорит тот закон. И разве брат не должен помогать брату? То-то же. Возьми деньги, пшало Чабрец. Мы теперь с тобой – два вора. Я – чор, и ты тоже – чор. И все у нас теперь общее: деньги, воля и неволя, сама жизнь…

Чабрец ничего не сказал, помедлил и взял деньги.

- Ну, вот и чудно! - усмехнулся Луло. - Тогда – вдобавок возьми и эту штучку. Подаришь своей жене. Ай, как же она будет рада!

И Луло небрежным жестом швырнул на стол жемчужное ожерелье. Всякий цыган, даже такой бедный, как Чабрец, знает толк в ожерельях и прочих драгоценностях. Даже – если он никаких драгоценностей и в глаза не видел. Кто его ведает, отчего оно так устроено в жизни. Наверно, так надо…

Чабрец какое-то время молча смотрел на ожерелье, затем дотронулся до него рукой. Ожерелье было таинственно-прохладным, и в каждой жемчужине таилась крохотная, нежная луна, и каждая жемчужина пела своим особым голосом. Чабрец оглянулся, помедлил и спрятал ожерелье в карман. Какое-то время Чабрец и Луло молчали, а затем Чабрец неуверенно предположил:

- Так ведь оно, наверно, краденое, это ожерелье… И деньги – тоже…

- И что с того? - равнодушно отозвался Луло.

- И ты что же – не боишься?

- Чего именно?

- Ну, их, - указал Чабрец рукой. - Тех, которые вокруг… Ведь могут донести…

- А разве они видели, как я крал? - зевнул Луло. - Или, может, это я у них украл ожерелье и деньги? Живи спокойно, брат Чабрец, и ничего не бойся. Жизнь – она намного проще, чем тебе представляется. Тот, кто украл – богат. Тот, у кого украли – был богат, а стал – беден. Давай-ка пить вино…  

Никогда еще Чабрец не пил такого вина. Вино мягко и нежно ударило Чабрецу в голову, и Чабрецу почудилось, будто в его голове заиграла музыка. Да притом – такая дивная и чудная музыка, какой Чабрец отродясь и не слышал. Две, или нет, даже целых три гитары и две цыганские скрипки вдруг заиграли, как самый слаженный оркестр на свете. Откуда-то издалека им помогал рояль – совсем нецыганский инструмент, но сейчас он был также цыганским – вся музыка была цыганской! А еще – в гармонию оркестра вливались и другие воистину цыганские звуки: будто бы по степной дороге ехала цыганская кибитка, а в мире – был летний вечер и была тишина, и только слышно было, как скрипят у кибитки колеса, как звенит привязанное под кибиткой ведро, и как по обочинам дороги, колеблясь от ветра, нежными голосами вторят колесному певучему скрипу и звону ведра исконные цыганские травы, название которым – чабрец, ковыль и полынь…

…Домой Чабрец вернулся уже за полночь, да и не пешком, а на такси. Огни фар полоснули по окнам жилища, и в доме тотчас же все проснулись – и сама Джульетта, и дети. Потому что, видите ли, так оно у цыган полагается – тотчас же просыпаться, когда по твоим окнам мельтешат огни фар. Ибо Бог его ведает, кто это приехал: может, свои, может – чужие… На сей раз приехали свои – Чабрец и Луло. Луло помог Чабрецу вытащить из машины огромный пакет со всякой снедью, после чего прощально взмахнул рукой, сел обратно в машину, и машина уехала. А Чабрец – остался.

Вначале на ночное крыльцо выбежали дети, а затем вышла и Джульетта. Какое-то время дети и Джульетта молча смотрели на Чабреца, а Чабрец так же молча смотрел на них. А затем Чабрец сказал сразу всем – и детям, и жене Джульетте:

- Пойдем в дом. Зачем стоять на крыльце, когда на дворе – ночь?

Войдя в дом, Чабрец сразу же принялся доставать из пакета всякие деликатесы и раскладывать их на столе.

- Вот, - сказал он детям, - это вам гостинцы. Ешьте…

Но дети только глазели то на гостинцы, то на Чабреца, и не двигались с места. Они никогда еще не видели таких гостинцев. Может, они и не знали, что на свете есть такие гостинцы…

- Э, - усмехнулся Чабрец, взял их за руки, подошел к столу и усадил детей к себе на колени. – Вот – апельсины. А вот – виноград. А это называется — буженина. Запомните: бу-же-ни-на. Все эти подарки мне дал рычь… медведь. Большой, лохматый, и добрый. Да… Представьте: иду я домой, а навстречу мне – он, рычь. И говорит: а куда это ты идешь? А я ему: к своим детям я иду, куда же еще мне идти? А он мне: ах, к своим детям? Ну, тогда передай им от меня эти гостинцы. И дает мне этот пакет. О, это очень, очень добрый медведь! Видите, сколько здесь всего? Ешьте, не бойтесь. А завтра – медведь вам принесет еще. Что вы пожелаете, то он вам и принесет. Он так и сказал мне: завтра я принесу вам еще гостинцев…

В доброго медведя дети поверили сразу, и тут же стали есть медвежьи гостинцы. И что с того, что на дворе была ночь? Разве голодному человеку ночью есть хочется меньше, чем днем? Чабрец посмотрел, как дети едят, встал и подошел к жене.

- Добрый медведь и тебе дал подарок, - сказал Чабрец Джульетте. - Вот он какой, подарок…

И Чабрец протянул супруге жемчужное ожерелье. О, какое же это было дивное ожерелье! Оно было создано из пятидесяти жемчужин! Пятьдесят таинственных, неугасимых, нежных лун покоились в руке у Чабреца, и пятьдесят нежных голосов звучали дивным волшебным хором! Джульетта была цыганкой, а кто, скажите, лучше разбирается в жемчужных ожерельях, чем цыганка? И – Джульетта не сдержалась, тихо и счастливо охнула, и приняла ожерелье из рук Чабреца, но – тут же вернула его обратно.

- Что? - спросил Чабрец.

-  Ты украл это ожерелье, - сказала она.

- Да, - не сразу ответил Чабрец. - Я его украл. Но что с того? Са мишто ай чячэс. Всё хорошо и правильно. Если не можешь заработать, то укради. Так говорит цыганский закон. Я не смог заработать для тебя это ожерелье, и потому я его украл. Са мишто ай чячэс... Возьми ожерелье. Оно – для тебя… А это – деньги. Возьми половину и отнеси завтра моей матери Лилии и сестрам. А другая половина – наша…

…Дети наелись и уснули. Они спали, и в каждой детской руке было зажато по апельсину. Даже во сне дети не хотели расставаться с гостинцами доброго медведя, которого повстречал их отец. Чабрец и Джульетта посмотрели на детей, и у них одновременно горько вздрогнули губы. Они вышли из дому и уселись на крыльцо. В руках у Джульетты было краденое жемчужное ожерелье. Пятьдесят крохотных, нежных, серебряных лун таились в ее пальцах. В мире царила ночь. Дул ночной ветер, и гнал по белесому северному небу черные облака. Невдалеке угрюмыми низкими голосами перекликались деревья. Одно дерево скрипело протяжным хриплым голосом. Где-то в стороне, за углом дома, под порывами ветра тонко и вразнобой вскрикивали травы.

- Какая музыка, ромны! - шепотом обратился Чабрец к Джульетте. - Скажи, ты слышишь эту музыку?

- Да, - также шепотом отозвалась Джульетта. - Да…

- Тогда – давай послушаем еще, - прошептал Чабрец. - Помолчим и послушаем…

И Джульетта с Чабрецом стали слушать ночную музыку ветра, деревьев и трав. Они сидели долго, может, целых два часа. А затем Чабрец сказал:

- Минувшим вечером я уходил из нашего дома музыкантом. А вернулся – вором. Но это – ничего не значит. Я буду вором и останусь музыкантом. Я – это смогу. Потому что – я рожден быть и вором, и музыкантом. Так, наверно, решил цыганский Бог. Ну, так тому и быть. Пойдем спать, ромны…

И они пошли спать, не сказав друг дружке больше ни единого слова. А о чем им было говорить? Нужно было просто дождаться утра – и начинать жить новой жизнью. Начинать жизнь вором. И женой вора. И знать при этом, что ты – музыкант. И жена музыканта. Завтра надо было учиться совмещать то, что совместить почти невозможно. Наверное, так…

 

***

На следующее утро Чабрец и Луло встретились на городском базаре. Так они договорились накануне. Намечалось дело, то есть кража. Чорибэ, по-цыгански говоря. Первая в жизни Чабреца и невесть какая по счету в жизни Луло.

Для начала нужно было выработать тактику и диспозицию, а еще Луло намеревался прочитать Чабрецу ознакомительную теоретическую лекцию.

- Слушай, пшало Чабрец, и вникай, - сказал Луло. - Вообще-то я – не карманник. Я – ловкий форточник и веселый мошенник. Но, видишь ли, и то, и другое – штука тягомотная, опасная и неверная. Оно, конечно, я вор фартовый, а все-таки… Другое дело – чужие кисыка! Риск – на копейку, зато какого карася можно вытащить из чужого кармана! Ай, какого карася! Просто-таки – золотого! Но я, видишь ли, не рожден для того, чтобы быть кисыкари. И подход к чужому карману у меня не тот, и рука не та… Ай, как же долго я мечтал о таком напарнике, как ты, пшало Чабрец! И вот – сбылась, похоже, моя мечта. Да нам с тобой и делать-то ничего не придется! Точно тебе говорю! Я – отвлекаю внимание, а ты в это время – цепляешь своими гениальными пальцами чужой кисык… да о чем тут вообще и рассуждать, коли и без того все понятно! Ну, а затем мы по-братски делим золотого карася, и прощай, пшало Чабрец, до следующего раза! Или, если карась окажется убогим, мы с тобой, пшало Чабрец, порознь едем на другой тарго… на тот базар, что в другом конце города. И уж там-то мы с тобой обязательно выудим жирного карася из чужого кармана. Всенепременно! Потому что – я фартовый вор, а у тебя – дивные пальцы! Уразумел ли ты меня, пшалоро? Ну, отчего ты молчишь и вздыхаешь?

- Мне их жаль, - сказал Чабрец.

- Это кого же тебе жаль? - прищурился Луло.

- Тех, у кого я буду красть…

- Неужели? - хищно оскалился Луло. - Значит, тебе их жаль? Ну, а они тебя – пожалели? Хотя бы раз в жизни – пожалели? А? Ну-ка, назови мне по именам тех, кто тебя пожалел! Тебя и твою жену! И твоих детей! И твою мать вместе с твоими сестрами! И деда Дуфуню с бабкой Калиной! Ну, называй же, а я стану загибать пальцы на руках! Возьмем, к примеру, твой вчерашний день… Значит, богатый цыган Палюля – раз. Самый главный культурный начальник – два. Этот деланный под цыгана певец… как его… эта цыпа… эта шкура Кибиткин – три. Все они, - повел рукой Луло окрест, - четыре! Хватит, или, может, мне продолжить считать? Думаю, что хватит… Кто из них прислушался к твоей музыке хотя бы единожды, и дал тебе рваный рубль, чтобы твои дети не плакали голодными слезами? Ах, пшалоро Чабрец! Зачем ты говоришь о жалости? Не надо говорить о жалости. Жалость – слово не цыганское. А не цыганское оно потому, что жалость – не накормит… Тырдёв! - вдруг оборвал сам себя Луло. - Стоп! Погоди, брат Чабрец… Взгляни-ка туда, где торговые ряды!

Чабрец взглянул – и увидел среди людской кутерьмы богатого цыгана Палюлю. Да-да, богатого цыгана Палюлю собственной персоной! Палюля стоял у прилавка и о чем-то толковал с двумя гаджё. Ну, Палюле было, о чем толковать с гаджё, и было что делать на базаре. Здесь у него были свои торговые ряды и, значит, свои интересы.

- Вот! - веселым шепотом произнес Луло. - Богатый цыган Палюля! Тот самый цыган Палюля!.. Случай, который нам с тобой никак нельзя упустить! Ай, пшалоро Чабрец, как же нам с тобой повезло! Говорю же – фартовый я вор! Ну, и ты вместе со мной. У нас с тобой – один фарт на двоих! Ты знаешь, где этот Палюля хранит свой кисык? В заднем кармане… можно сказать, на самом виду… в самом доступном месте! Уж я таких, как Палюля, знаю… Они думают, что если они – богатые, то их богатство их же и оберегает, и не найдется ловкой руки, которая… Ай, нашлась такая рука!

- Но он же – цыган, - взглянул на Луло Чабрец. - Разве может цыган цыгана…

- Это мы с тобой – цыгане, - сказал Луло. - А он – сам себя вычеркнул из цыган. Когда разбогател. Или – когда прогнал тебя с порога вместе с твоей музыкой… Значит, так, брат Чабрец. Свой кысык этот джюкэл… этот пес хранит в заднем кармане – запомни. А потому – нет ничего проще… с твоими-то пальцами… да! Стало быть, я подхожу к Палюле, и завожу с ним разговор. Ты же в это самое время подходишь сзади… ну, в общем, понятно. И – сразу же уходим. И встречаемся через час… скажем, на мосту через реку. Ну, пускай нам повезет! Не робей, брат Чабрец! И помни: жалость – слово не цыганское. Потому что – никто на свете не жалеет цыган…

И они пошли в торговые ряды. Впереди – Луло, а за ним, шагах в двадцати, Чабрец. Что чувствовал Чабрец, идя на свою первую кражу? Можно сказать, что ничего. Нет, все-таки он чувствовал. Он чувствовал – тишину. Да-да, тишину. Эта тишина находилась внутри самого Чабреца. Внутри его души, можно сказать и так. И это, если разобраться, было делом удивительным. Потому что – никогда раньше Чабрец в своей душе тишины не ощущал. Там была всегда – музыка. Громкая или тихая, веселая или печальная, утренняя или вечерняя, но – музыка. Даже когда Чабрец спал, в его душе все равно звучала музыка. Он спал и слышал музыку. А сейчас – никакой музыки внутри себя Чабрец не слышал. Как только Чабрец отправился к торговым рядам к богатому цыгану Палюле, музыка в его душе тотчас же умолкла – на полузвуке и на полувздохе.

Но зато – Чабрец стал ощущать свои пальцы. Он, конечно, и прежде их ощущал, но совсем не так, как сейчас. Раньше Чабрец был со своими пальцами в ладу, в гармонии и согласии. Сейчас же, казалось Чабрецу, все его десять пальцев существовали своей отдельной, независимой, хищной и пугающей жизнью. В каждом пальце, чудилось Чабрецу, бились маленькие, энергичные, яростные пульсы, и каждый палец о чем-то говорил со своим собратом на непонятном Чабрецу языке…

- Лачо дывес, Палюля! - раздался голос Луло, и Чабрец вздрогнул и очнулся. Он был уже в торговых рядах, и богатый цыган Палюля находился просто-таки на расстоянии трех шагов. А то, может, и двух. Пульсы в десяти Чабрецовых пальцах вопили яростными беззвучными голосами...

- И тебе добрый день, Луло, - обронил Палюля, почти не разжимая губ. - Давно я тебя не видел…

- Так ведь я не статуя, чтобы меня видеть денно и нощно, и со всех сторон! - рассмеялся Луло. - Это ты, Палюля, всегда на виду. А я – чаворалэ тихий. Тихий и незаметный я парень… Для чего мне светиться, как шёнуто… как луна на небе? Сегодня – я здесь, завтра – на другом конце света… Как ты живешь, Палюля? Все богатеешь?

- Мгм, - ответил Палюля, да и ничего больше не сказал.

Потому что – разве станет богатый говорить с кем-нибудь о своем богатстве? Так, знаете ли, в жизни не бывает. Ну, да и не надобны были никому подробные ответы Палюли. Дело было сделано: Луло своими разговорами отвлек Палюлю от действительности, и Палюля на миг потерял бдительность. Миг – это, конечно, очень малый промежуток времени. Однако же, Чабрецу хватило и мига. В его пальцах гудели яростные нервные токи. Эти пальцы сами собой, без малейшего участия Чабреца нащупали, подцепили и выудили из чужого кармана кошелек. Все оказалось просто. Будто ты этими пальцами не чужой кошелек вытащил, а, скажем, прикоснулся к шести гитарным струнам…

- Ну, бывай, Палюля, - коротко зыркнув в сторону Чабреца, сказал Луло. - Я – пойду… А ты – оставайся и богатей дальше…

- Мгм, - еще раз произнес богатый цыган Палюля.

 

***

Ожидая Луло, Чабрец стоял на мосту и смотрел вниз на речную воду. Он, скажем о том еще раз, любил смотреть на речную воду. Река для него была музыкой. Для него все было музыкой – начиная от небесных звезд и заканчивая земным прахом.

Но сейчас никакой музыки Чабрец не слышал: душа его безмолвствовала, будто бы у него и вовсе не было никакой души. И внемля душе, весь мир, начиная от небесных звезд и заканчивая земным прахом, безмолвствовал тоже. И такое безмолвие по-своему было интересно Чабрецу, оно было для него внове, а потому – увлекало. Ему казалось, что весь окрестный мир и, может быть, даже вся вселенная вдруг изменили свою природу и стали как будто сотканными из ваты. Вата – творец и хранитель безмолвия. Заткни ватой уши, и ты не будешь слышать звуков мира. А когда вата оплетет душу, то становится неслышной рожденная в душе музыка. А когда вся вселенная вдруг наполнится ватой, то, значит, не будет слышно ни говора звезд, ни плеска речной воды, ни дуновения ветра, ни звенящей под ветром травы – ничего…

Вот только – отчего это мир вдруг окутался ватой? Что с миром произошло? И – оглох ли мир навсегда, или, может, только на время? Чабрец нерешительно протянул руку и потрогал окружающее пространство. И Чабрецу почудилось: его тонкие нервные пальцы коснулись, а затем погрузились в невидимое, мягкое, холодное месиво… Чабрец в испуге выдернул руку из этого месива, и, силясь отогнать наваждение, отчаянно затряс головой.

 - А вот и я – собственной персоной! - раздался у Чабреца голос за спиной, и Чабрец крупно вздрогнул от неожиданности.

Это был Луло. Он остановился в четырех шагах от Чабреца, и прищурившись, стал на него смотреть. Так продолжалось минуты, наверное, три, а затем Луло произнес:

- Страдаешь и томишься? Вот уж это напрасно! Не о чем тут страдать. Наоборот, надо радоваться. Ибо начало – положено. Ай, как же ловко ты подсек карася на том базаре! Я за тобой наблюдал, и моя душа ликовала! Ай, пшало Чабрец! Сама судьба свела нас и повязала одной веревочкой! Да с твоими-то пальцами и моим фартом… Ну, не томи душу. Показывай карася! Сейчас мы его распотрошим, и из него посыплются жемчуга и бриллианты. Ну, или, на худой конец, купюры. Что, по большому счету, – одно и то же…

Чабрец сунул руку в карман и нащупал там украденный кошелек. Кошелек был тяжелый и отчего-то холодный. Чабрецу на миг почудилось, будто он дотронулся не до кошелька, а до холодной, омерзительной жабы. Не глядя, он протянул кошелек Луло.

- Оп! - с наигранной бодростью произнес Луло, принимая кошелек. - Ну-ка, ну-ка… Вот сейчас мы этот кисык откроем, и поглядим в его нутро… Ай, брат Чабрец! Да тут – целое богатство! Честное цыганское слово! Даже – доллары! Скажи-ка, брат Чабрец, ты когда-нибудь держал в руках доллары?

- Нет, - ответил Чабрец.

- Тогда – держи. Держи, держи… А вот тебе еще и рубли. Половина тебе, и половина – мне. Все по-честному, как и полагается между братьями. Ай, какой прибыток! Ай, какие мы с тобой богатые! Ай, как же сегодня будет горевать этот джюкэл Палюля, когда обнаружит пропажу! Может быть, даже удавится с горя! Ну, отчего же ты невесел, пшалоро Чабрец? А?

- Музыки нет, - угрюмо ответил Чабрец.

- Э… - удивился Луло. - Какой такой музыки?

- Вот здесь, - дотронулся Чабрец до своего сердца, - раньше была музыка. И там, - повел рукой окрест Чабрец, - также была музыка. А теперь – ее нет. Всюду тихо… Я стал вором, и музыка затихла…

- А зато, - жестко произнес Луло, - твои дети не будут плакать по ночам с голоду. И твоя мать не будет плакать с голоду. И твои сестры. И ты сам больше не будешь заглушать их плач своей музыкой. Плач невозможно заглушить музыкой – разве ты этого не знаешь? Плач – громче музыки. Нет на свете ничего громче, чем плач. Такова чачипэ. Такова правда…

- Я знаю…

- Тогда – зачем ты говоришь о музыке?

- Не знаю… Просто – я всегда слышал музыку. А теперь – я слышу тишину. Хотя еще вчера я думал, что останусь музыкантом. Буду вором, и –  музыкантом...

- Э, пшалоро Чабрец! В этой жизни всегда нужно выбирать: между плачем и смехом, между голодом и сытостью, между музыкой и тишиной, между жизнью и смертью… Пойдем-ка, братец Чабрец, по домам. И – на три дня мы умерли! То есть – не встречаемся ни при каких обстоятельствах. Даже – друг о друге не вспоминаем! Береженого – Бог бережет… Привыкай, пшалоро Чабрец, к воровской жизни. А через три дня – встречаемся на главном базаре. И пускай этот джюкэл Палюля ищет на свадьбу своего сына другого музыканта!

 

***

- Я принес тебе деньги, - сказал Чабрец своей матери Лилии. - Вот, возьми. Здесь много денег. Рубли и даже доллары…

- Ты стал вором, - задумчиво сказала мать Лилия. - Да, да… От судьбы не уйдешь. Судьба мудрее человека. И сильнее. Нет такого коня, на котором можно ускакать от своей судьбы – так говорит старая цыганская пословица. Ты стал вором, шяво…

- Да, - не сразу ответил Чабрец. - Я стал вором. И – перестал быть музыкантом.

- Ай, какие глупые слова ты говоришь! - всплеснула руками мать Лилия. - Как это так – ты перестал быть музыкантом? Ты родился, чтобы быть и вором, и музыкантом! Такая у тебя судьба.

Чабрец подошел к матери Лилии, взял ее руку и приложил к своей груди.

- Там, - сказал он, - раньше была музыка. А сейчас – там поселилась тишина. Как только я украл, так сразу же мое сердце умолкло. А ты говоришь – судьба.

- Я говорю – судьба, - упрямо произнесла мать Лилия. - А потому – никуда музыка из твоего сердца не могла деться. Никуда. Она – там. Просто – ты ее сейчас не слышишь.

- Почему?

- Ай, какой же ты еще мальчик! Вот что я тебе скажу: все приходит в свое время, и ничто не запаздывает. Наступит время, и ты поймешь, отчего сейчас ты не слышишь музыки, которая таится в твоем сердце. Не беги впереди времени. Беги за временем вослед. Не мы должны быть поводырем у времени, а время должно вести нас. Ну, ступай. Иди к своей жене и детям. А я помолюсь за тебя вослед. Я скажу Богу так: Дэвэлалэ, не суди моего сына за то, что он стал вором. Потому что – ведь это именно Ты даровал ему такую судьбу. Тогда – суди и Себя самого, Дэвэлалэ. Но Ты не можешь судить Себя, потому что Ты никогда не ошибаешься. Ты всегда прав, Дэвэлалэ. Стало быть, Ты был прав и тогда, когда сделал моего сына Чабреца музыкантом и вором. Вот какими словами, я за тебя помолюсь, сынок. Ступай…

- Пхурором Дуфуня и пхуромны Калина, - сказал Чабрец. - Я принес вам деньги. У меня теперь много денег. И отныне всегда у меня будет много денег. И никто теперь не будет плакать с голоду. Ни моя жена, ни дети, ни мать с сестрами, ни вы. Возьми эти деньги, пхуро. Вот они...

- Ты стал вором, - сказал дед Дуфуня. - Нет такого коня, на котором можно ускакать от своей судьбы...

- Я уже слышал эти слова, - сказал Чабрец. - Сегодня мне их говорила моя мать.

- Ну и я их тебе говорю, - покачал головой дед Дуфуня. - Есть такие слова, которые нужно говорить часто. Чтобы они не забывались.

- Возьми деньги, пхуро, - повторил Чабрец. - Возьми, возьми... И не думай больше о смерти — ни ты сам, ни пхуромны Калина. Я же знаю, что вы думаете о смерти. Зачем вам думать о смерти, когда у вас — есть деньги? И завтра у вас будут деньги, и послезавтра...

- Деньгами смерть не испугаешь, сынок, - отозвалась бабка Калина.

- Я не хочу слышать таких слов, - мотнул головой Чабрец. - Я хочу слышать от вас другие слова. Вот здесь, в моем сердце, не слышно музыки. Там — тишина. Это — плохая тишина, потому что раньше там всегда была музыка. Почему в моем сердце больше не слышно музыки? Как мне жить без музыки? Вот о чем вы мне скажите, дед Дуфуня и бабка Калина...

- Иди домой, чяво, - сказала бабка Калина. - Ступай к своей жене, и скажи ей те же самые слова, что сказал нам.

- И что же будет? - спросил Чабрец.

- Будет — музыка. Или – не будет музыки, - произнес теперь уже дед Дуфуня. - Музыка вернется в твое сердце. Или – не вернется. Но – ты все равно успокоишься…

- Я не понимаю... - растерянно произнес Чабрец.

 Однако ни пхурором Дуфуня, ни пхуромны Калина ничего больше не сказали. Чабрец потоптался посреди комнаты, затем осторожно положил деньги на край стола, и молча вышел. 

…- Я принес тебе деньги, - сказал Чабрец Джульетте. - Здесь много… Рубли и доллары.

- Ты стал вором, - качнула головой Джульетта.

- Да, - сказал Чабрец, - я стал вором. Нет такого коня, на котором можно ускакать от своей судьбы. Так говорит цыганская пословица.

- Ну и не надо нам такого коня, - сказала Джульетта. - Для чего нам такой конь? Теперь у нас есть хлеб, и твоя музыка. Скоро наступит вечер, ты возьмешь гитару, мы сядем с тобой на крыльце, и ты сыграешь мне на гитаре. Красиво и нежно, как в те годы, когда мы были молодыми и беззаботными.

- Ой, не сыграю... Как же я могу тебе сыграть, когда здесь, - дотронулся Чабрец до своего сердца, - у меня тишина? Там всегда была музыка, а сегодня – там безмолвие. Нет больше в моем сердце музыки.

- Ай, какие же глупые слова ты говоришь! - воскликнула Джульетта. - Горе твоей голове! Как это так – нет больше музыки? Просто – ты ее сейчас не слышишь.

- Точно такие же слова говорила мне мать Лилия, - сказал Чабрец. - А сейчас – мне их говоришь уже ты.

- Это потому, - сказала Джульетта, - что мы обе – матери. Она – твоя мать, а я – мать твоих детей. И мы читаем в твоем сердце. Мы знаем, что написано в твоем сердце лучше, чем ты сам.

- Я не понимаю…

- Ай, какой же ты еще мальчик! - рассмеялась Джульетта и взъерошила Чабрецу волосы. - Как много тебе еще надо понять в жизни! Ну, ничего. Сейчас я пойду и куплю нашим детям хлеба. А затем – настанет вечер…

…Вечером поднялся ветер, и на небо набежали тучи. Не сплошным непроницаемым покровом, а черными рваными клочьями. Сквозь прорехи туч то и дело проглядывали звезды, но ненадолго, а всего лишь на короткие секунды. Затем звезды исчезали за черными тучами. Затем – возникали вновь. И – вновь исчезали. Как оно обычно случается при такой погоде, свет этих звезд был не мягким и не манящим, а – пронзительным и злым. Будто бы звезды за что-то рассердились на землю, и направили к ней свои тонкие, яростные лучи. Казалось, что еще мгновение – и звездные лучи достигнут земли и пронзят землю насквозь…

Дети уснули. Сытые дети – хоть человеческие, хоть звериные – всегда засыпают быстро. Джульетта и Чабрец вышли на крыльцо и долго смотрели, как по белесому северному небу с запада на восток нескончаемой черной вереницей мчатся тучи.

- Разведи костер, - сказала Джульетта Чабрецу. - Сядь у костра и жди меня…

Любой на свете цыган вам скажет, что костер – он живой. У костра есть своя собственная душа. Цыган и костер – почти как родные братья, причем костер – брат старший, а цыган – брат младший. Нет на свете такого цыгана, который не умел бы развести костер. Поэтому не прошло и пяти минут, как цыганское пламя уже металось под порывами ветра посреди подворья будто огромный, колдовской, о множестве лепестков цветок.

Вскоре из дома вышла Джульетта. Она была одета в свой лучший цыганский наряд. У всякой цыганки, даже самой бедной, непременно хранится в сундуке истинный цыганский наряд: расшитая диковинными цветами или райскими птицами блуза, пять или даже десять юбок, мониста или бусы… Все на свете в случае лютой нужды готова продать и променять цыганка, но только – не свой цыганский наряд. Да и то: кто она такова, цыганка, если она без цыганского наряда? Вроде бы и не цыганка вовсе… Ну и вот. Истинный цыганский наряд имелся и у Джульетты. А бусы на ней были как раз те самые, которые вчера подарил ей Чабрец, а Чабрецу – отдал Луло. Краденые, в общем, бусы. Ну да не в том было дело…

Дело было в ином. Дело было в том, что давно уже Чабрец не видел своей супруги в цыганском наряде. Можно сказать, он почти и позабыл, как выглядит Джульетта в расписной блузе и во всех своих цыганских юбках. Сейчас Джульетта была красива. Так красива, будто бы время вдруг повернулось вспять, и мгновенно перенеслось на семь лет назад, и сейчас Джульетта была той самой гибкой и стремительной цыганочкой, которую Чабрец впервые увидел у костра... Даже беременность не портила этой красоты. Во-первых, живота у Джульетты почти не было видно в складках цыганских юбок, а, во-вторых, разве может беременность испортить женскую красоту — в особенности, если беременная женщина — твоя любимая? Ай, не может...

В руках Джульетта держала гитару. Порывистое пламя огненного цыганского цветка плясало по лаковым гитарным изгибам. Ничего не говоря, Джульетта протянула гитару Чабрецу. Дунул ночной ветер, и черные Джульеттины волосы вмиг разметались по ее лицу. Джульетта встряхнула головой, и волосы разлетелись в разные стороны, и в них тонко прозвенел ночной ветер...

- Мэ тут камам, - сказала Джульетта Чабрецу. - Я тебя люблю.

Чабрец ничего не сказал в ответ, и лишь внимательно взглянул на свою жену. Ай, как же давно он не слышал этих слов от Джульетты! Кажется, в последний раз он слышал их семь лет назад, когда он сам и Джульетта только-только поженились, были бездумно счастливыми и наивно верили, что все их дороги ведут к счастью, а несчастья и вовсе нет на земле. А потом... А что — потом? Потом — была цыганская жизнь, в которой только одна дорога из тысячи ведет к счастью, а все остальные — ведут в те края, где счастье и не ночевало, и костра не разжигало, и шатра не разбивало. И попробуй-ка ты угадай свою счастливую дорогу, когда она — одна из тысячи... И коль так, то тут уж не до великих и вечных слов, тут надобны слова иные — простые, короткие и лицемерные, то есть такие слова, при помощи которых цыган может добыть кусок хлеба. А словами «мэ тут камам» хлеба не добудешь, потому что это — слова нежные и идущие от самого сердца. Потому-то цыгане очень редко говорят эти слова. Они их говорят лишь в такие мгновения своей жизни, когда не сказать их просто нельзя. И вот — Джульетта сказала их Чабрецу. Велика была цена таким словам.

И тут Чабрец вдруг понял, что он — может сыграть. Он может сыграть — потому что внутри себя он вновь ощутил музыку. Музыкой для него было все: треск и шелест огненного цыганского цветка, тонкий звон Джульеттиных волос, отдаленные басы изнемогающих под ночным ветром деревьев, сухой скрежет бурьяна, что притаился за ближним углом цыганской хибары... Чабрец повел всеми своими десятью пальцами. В пальцах бились тонкие и нежные пульсы. Эти десять пальцев сейчас не принадлежали Чабрецу; каждый палец жил своей отдельной жизнью. И вместе с тем — все десять пальцев находились в гармоничном и непостижимом ладу друг с другом. Друг с другом — и еще с душой Чабреца, в которой звучала музыка ночного ветра, цыганского костра, Джульеттиных волос, отдаленных деревьев и невидимого сухого бурьяна...

- Дай, - сказал Чабрец.

Ничего не говоря, Джульетта протянула Чабрецу гитару. Чабрец взял гитару и присел на камень близ костра. Джульетта села тоже — на траву у ног Чабреца. Все было правильно, по-цыгански: муж, и у его ног — жена. Дунул ветер, и с неба на миг исчезли тучи. Тонкие лучи звезд тотчас же достигли земли и окрасили землю в яростный зеленоватый цвет. Даже пламя цыганского костра — и оно на миг из алого превратилось в яростно-зеленоватое...

И Чабрец — заиграл. Его музыка была такой же яростно-зеленой, как свет небесных звезд и пламя костра.  Будто бы Чабрец играл, и тем самым удерживал внутри себя свою душу, которая стремилась вырваться из груди и подняться куда-то вверх, может быть, к самим ночным небесам, прикоснуться к небесам, стать звездой и пронзить своими неистовыми лучами всю землю насквозь... Джульетта коротко вздохнула, и Чабрец оборвал музыку на полузвуке.

- Что? - взглянул на Джульетту Чабрец.

- У тебя злая музыка, - сказала Джульетта. - От такой музыки хочется умереть. Зачем ты играешь злую музыку, когда у нас есть хлеб? И завтра у нас тоже будет хлеб, и послезавтра... Для чего же нам умирать?

 Ночной ветер внезапно утих — будто бы он вдруг натолкнулся на невидимую стену. Черные облака на сером небе перестали лететь с запада на восток, они замерли и ровной пеленой укрыли небо от края до края, и неба не стало видно. Пламя костра перестало стелиться по земле, и расцвело горячим цветком с тысячью трепетных алых лепестков. Чабрец посмотрел на невидимое небо, на костер и заиграл другую музыку — древнюю и покойную, как старая степная дорога, по которой прошли неисчислимые тысячи цыганских ног, и эта дорога помнит всякий цыганский след и бережно хранит свою тихую, вечную память...

 - Мэ тут камам, - повторила Джульетта свои сердечные слова. - Хватит играть. Уже — хватит... Иди ко мне.

Чабрец оставил гитару и взглянул на свою супругу. Джульетта лежала на траве, и ее глаза были обращены к небу.  Покойное пламя костра золотило ее лицо, разбросанные по траве волосы и обтянутую цветастой блузой грудь. Чабрец поднялся, сделал три шага, опустился перед Джульеттой на колени и дотронулся рукой до ее живота.

- Сегодня мы будем нежны, как два цветка, - сказала Джульетта. – И потому — мы не причиним беспокойства нашей дочери... Мэ тут камам...

 Глаза у Джульетты были распахнуты, и в них, рассыпанное на миллион золотисто-алых соцветий, отражалось пламя костра. В окрестной ночной мгле слышались таинственные звуки. Пахло влажной древесной корой и прибитой дождем дорогой.

- Са мишто, миро камло, - сказала Джульетта. - Са мишто... Все хорошо, мой любимый. И — теперь всегда у нас все будет хорошо. Уж я знаю...

… А потом Чабрец с Джульеттой лежали рядышком на холодной ночной траве и смотрели в ночное небо. Небо по-прежнему было непроницаемо-хмарным. Лишь где-то в стороне, почти у самого восточного горизонта, светился, стараясь пробиться сквозь хмарь, нежно-зеленый звездный лучик. Джульетта и Чабрец разом взглянули на этот лучик, а затем Джульетта сказала Чабрецу:

- Вот видишь, и не надо просить у Бога, чтобы он поменял тебе душу. Живи со своей душой, камло. С душой музыканта и вора.

Чабрец ничего не ответил, и лишь на миг зажмурил глаза. А когда он вновь открыл глаза, то никакого звездного лучика на восточной окраине неба уже не было. Черная ночная хмарь поглотила его.

 

***

… - И оставь ты, пшало, свои терзания окончательно и бесповоротно! - говорил Луло Чабрецу. - К чему твой душевный трепет, когда ты — вор? Вор — это человек с бестрепетной душой! Да и потом: у кого мы намерены красть? Может, у бедняка? Так ведь нет же: откуда у бедняка деньги? Значит, мы будем красть у богача. И вот я спрашиваю: а кто он таков, богач? Молчишь? А тогда я скажу тебе сам: богач — тот же самый вор, что и мы. Но только в отличие от нас, он-то как раз крадет у бедных и голодных. По копейкам, по крохам... У тебя крадет, у твоей матери и твоих сестер, у деда Дуфуни и бабки Калины... У многих и многих тысяч — и оттого-то он такой богатый. И как у такой-то собаки — да не отобрать украденное? Где же тогда справедливость, и в чем она? Так что утешься, пшалоро Чабрец, и не терзай понапрасну свою душу.

- Да я и не терзаюсь, - рассеянно ответил Чабрец.

Он, можно сказать, и вправду не терзался. Он был спокоен. После той чудной цыганской ночи у костра под непроницаемо темными небесами он будто бы заново родился на свет. Будто бы, скажем так, на свете вдруг появился какой-то другой Чабрец: не только блаженный и голодный музыкант, но еще и холодный, расчетливый вор. И вправду – не надо было просить  Господа, чтобы он поменял Чабрецову душу. В его душе уместились и музыкант, и вор. И неведомо, что тому было главной причиной: тот ли покрытый прахом лет миг, когда маленький Чабрец потянулся ручонкой к гитаре, страстные ли слова его супруги Джульетты под черными ночными небесами у цыганского костра, обыкновенная ли цыганская голодуха…

Именно таким образом воображал о себе Чабрец. Да вот только… Кто может сказать, насколько глубока человеческая душа? Чем можно измерить эту глубину, какими аршинами? Так вот: в душе у Чабреца, где-то на самом непостижимом донышке, подобно последней искорке от погасшего костра, тлело предчувствие ли, возражение ли, несогласие ли… Но – с чем именно несогласие, о чем именно предчувствие? Да кто ж его знает – с чем и о чем? Малая искра от почти совсем уже погасшего костра – разве она может вновь стать костром? Ай, не может: потлеет, да и погаснет насовсем. И – не вспомнится о той искре. А потому – стоит ли обращать на нее внимание? Пускай она себе тлеет. Это – не страшно. Это – не больно. Почти – не страшно и не больно…    

        Итак, спустя восемь дней после первой кражи Луло и Чабрец вновь были на главном городском рынке. Они вновь намеревались украсть кошелек  — хотя у Чабреца и Джульетты оставались еще и те деньги, которые были украдены у богатого цыгана Палюли. Да только что с того? Луло такое обстоятельство принимать во внимание не желал. «Вор должен красть хотя бы раз в неделю! Иначе — он теряет уважение к самому себе. А что это за вор, если он — без самоуважения? – заявил Луло накануне Чабрецу и Джульетте, явившись неожиданно в их дом под покровом тьмы. – Стало быть, завтра с утречка — и пойдем...» «Да-да, - поддержала Луло Джульетта, - завтра с утречка — и идите...» И Чабрец — пошел. И его душа при этом ничуть не всколыхнулась. Разве только – на самом донышке…

И вот Чабрец и Луло расхаживали по главному городскому рынку, и Луло произносил свой монолог о трепетной Чабрецовой душе. О том, что его монолог может быть услышан, Луло не беспокоился. Пускай себе слышат. Все равно никто ничего не поймет, потому что Луло изъяснялся по-цыгански. Конечно, Луло могли услышать и цыгане, но ведь известно, что цыган цыгана — не выдаст. Если, конечно, этот цыган — не Палюля. Ну да как раз Палюли в ближайших окрестностях и не наблюдалось.

… - А вот что ты, брат Чабрец, скажешь мне о той толстой женщине, а в особенности — о ее сумочке? – неожиданно вопросил Луло у Чабреца.

- Да о чем тут говорить? - пригляделся Чабрец. - Толстая женщина с сумочкой на плече... Беспечная… И без разговоров все тут ясно...

- Тогда, помолясь, приступим, - сверкнул зубами Луло. - Я, значит, отвлеку внимание толстухи, а ты — того...

В кончиках Чабрецовых пальцев заиграли злые горячие пульсы. Десять пальцев — десять пульсов. Чабрец встряхнул кистями рук — будто бы он собирался играть на скрипке. И пошел к толстой женщине — с таким расчетом, чтобы оказаться у нее за спиной. А Луло тем временем подошел к женщине с другой стороны, чтобы предстать перед нею лицом к лицу.

Толстая женщина приценивалась к сапогам. Она уже перемеряла девять пар, и теперь требовала у продавца десятую пару. И тут-то в промежутке между продавцом и толстухой возник Луло — собственной персоной и в красной рубахе.

- Э, нет! - запел Луло, сверкая зубами. - Уж эта пара — моя! Это — исключительно мой фасон! Семь базаров я исходил, пока отыскал такие сапожки! И уж я их не упущу! Подтверди, бикно, - взглянул Луло на продавца, - что это — именно мой фасон? Ай да сапоги, ай да диво дивное! Ступай отсюда, тхупо, ступай! Товар продан! Мой это товар!

- Да как же это сапоги твои, когда они — женские! – тут вступила в свару толстуха.

- А и что с того, что женские? - весело возразил Луло. - Разве ты, тхупо, не знаешь, что все цыгане ходят в женских сапогах? Все на свете!

- Мои это сапоги! - завизжала толстуха. - Никому не отдам! Иди отсюда, цыганская твоя морда!

- Ну, твои, так твои, - неожидано пошел на попятную Луло. - Век тебе их не износить, толстуха. Всегда ты будешь их помнить... А я — что ж? Я могу и босиком...

И церемонно раскланявшись, Луло стал выбираться из базарной круговерти. Ну, а что еще ему тут было делать, когда минутой ранее из той же самой толпы выбрался уже и Чабрец? Значит — дело сделано...

 … Они отошли шагов, наверное, на сто, и вдруг сзади раздался отчаянный вопль. Так голосить могла только одна обокраденная толстуха, и больше никто на свете.

- Ай-ай-ай! – визжала толстуха. - Ограбили! Залезли в сумочку — и украли! Кошелек! С деньгами! Это он, цыган! Который покупал сапоги! Который в красной рубахе! Ай-ай-ай!..

- Прасто! - выдохнул Луло, в три прыжка догнав Чабреца. - Бегом! Ты — налево, я — направо! И до ночи — мы умерли!..

И Луло тут же исчез, будто сквозь землю провалился. А Чабрец — замер. Ему на какой-то миг вдруг стало жаль толстую и глупую женщину. Но – только на миг. В следующий миг Чабрец вновь превратился в холодного и расчетливого вора. Пускай она себе кричит, та толстуха. Пускай она себе плачет. И что с того, что она кричит и плачет? Чабрецовы дети тоже плакали от голода. И Чабрецова жена Джульетта тоже плакала. И мать с сестрами — тоже. И много еще на свете есть цыган, которые ежедневно плачут голодными слезами. Кто видит эти слезы, у кого есть желание их утереть с цыганских заплаканных лиц? Никто и никогда не вытирал цыганских слез. Даже сам всемогущий Господь не вытирает цыганских слез... Так что — пускай она кричит и рыдает, та толстуха. Не одним же цыганам рыдать на свете...

- Прасто! – сам себе скомандовал Чабрец. - Бегом! Прочь! Пускай она рыдает, толстуха...

Домой Чабрец добрался без приключений. Отдав толстухин кошель Джульетте, он взял гитару, вышел во двор, присел на крыльцо и до самого вечера играл всякие цыганские мелодии: одну за одной, одну за одной. Это была злая и наполненная отчаяньем музыка. Эта музыка была похожа на позднюю осень. Или, точнее, на позднюю осеннюю дорогу, по которой неведомо откуда и незнамо куда бредет цыганский табор. Ай, как же плохо кочевать осенью! Ни сухого пригорка не найти, ни костра развести... Повсюду один только дождь: и с севера дождь, и с запада, и с востока, и сверху... Вот такой была и та музыка, которую играл Чабрец. А отчего она была именно такой, понятно. Какая душа, такая и музыка. Чабрецова душа была похожа на осеннюю дорогу...

Когда стемнело, из мрака возник Луло и сел рядом с Чабрецом. Какое-то время они молча посидели, затем — встали и пошли в хибару. Там их ждала Джульетта. Она давно уже разделила украденные деньги на две равные части. Луло взял, не считая, свою долю, сверкнул зубами, прощально взмахнул рукой и скрылся во тьме.

 

***

Быть богатым — и хорошо, и плохо. Хорошо — потому что твои дети не голодают. И твоя жена не голодает, и твоя мать с сестрами тоже. И дед Дуфуня с бабкой Калиной также не голодают, и не думают о смерти. И самого тебя не терзает вина перед близкими тебе людьми. А плохо — потому что деньги обладают некоей окаянной особенностью: они могут увлечь тебя в такую бесстыдную и погибельную круговерть, что и не выберешься. Деньги — они как болото: высвободишь из того болота руку — увязнет нога, вызволишь ногу, окунешься по самую шею. А если ты все же зацепишься за спасительную твердь, то вдруг окажется, что в той болотине ты утопил свою душу. Тело – спас, а душу – погубил…

...Весной, когда уже начали синеть глубокие северные снега, Джульетта родила дочь. Ай, какая же это была дочь! Веселая, горластая, кудрявая! А глаза — как две капельки самой темной, какая только может быть на свете, ночи! Гожо! Красавица! Доченьку назвали Златой. Золотинкой. Джульетта и Чабрец просто-таки нарадоваться не могли на свое кудрявое черноглазое сокровище.

Счастливый Чабрец ради такого случая затеял праздник, на который созвал всех окрестных цыган. Даже — богатого цыгана Палюлю. Пришли все, в том числе и Палюля. Ну, а отчего было тому же Палюле и не прийти? К тому времени Чабрец из бедного и голодного музыканта превратился в человека зажиточного — до такой степени, что все окрестные цыгане стали звать его «баро Чабрец». Вот оно как! Никакой цыган не назовет своего собрата «баро» просто так. И думать нечего! Звание «баро» надобно заслужить, и в первую очередь — богатством. Хотя, конечно, всякому ведомо, каким образом цыган может стать богатым. Ну а коль ведомо, то, спрашивается, за что цыгана и судить? Все едино другого способа разбогатеть у цыгана нет. Не даровал, видать, Бог цыгану иного способа... Значит, цыгана за его богатство следует уважать и называть его «баро». Да. Вот именно.

Много пели, танцевали, Чабрец играл попеременно то на гитаре, то на скрипке. Ай, какая это была музыка! Она была как юная весна, как нежный посвист только-только пробудившихся ивовых ветвей вдоль реки, как тонкий клич летящих по небу журавлей, как вздох едва освободившейся от холодного белого покрывала дороги, как сладкий плач цыганской души, ступившей на эту чистую дорогу...

И никто не мог в тот миг знать, что такую музыку Чабрец играет последний раз в своей жизни. Кто бы мог о том знать? Никому не дано знать, что с ним случится завтра. А уж послезавтра — и-и-и-и! Если как следует, задуматься, то никакого послезавтра в человеческой жизни и вовсе нет. Да и никакого завтра в человеческой жизни тоже нет. Великий Дэвэл-Бог так и говорит человеку: живи, душа, так, будто ты живешь последний день своей жизни. Даже — последнюю минуту! Потому что — следующая минута уже не в твоей власти...

Ну да ладно. Не станем торопить события. Не будем, спускаясь с горы в низину, выпрягать коня и привязывать его сзади кибитки. Потому что — умчится кибитка в ту низину, и утащит за собой коня. И не станет у вас ни коня, ни кибитки...

Отпраздновав, цыгане стали расходиться. Предпоследним ушел богатый цыган Палюля, а последним, знамо дело, верный Чабрецов соратник по делам злодейским Луло. Закрыв за последним гостем калитку, Чабрец присел на крыльцо. Дивная весенняя ночь царила в мире. Пахло синим весенним снегом, оттаявшей из-под снега соломой, лошадьми, хотя никаких лошадей поблизости не наблюдалось, а главное — пахло только-только пробудившейся от зимнего сна дорогой. Всякому цыгану ведомо, что из всех природных стихий дорога просыпается самой первой. Пробудилась дорога — и вот уже весна. И — уже можно по той дороге идти. Неважно куда, и неважно для чего, но — идти. Идти и идти... Ай, как же хорошо и благостно было у Чабреца от всего этого на душе! Тут тебе и доченька с нежным именем Злата, и весна, и тихий и добрый зов дороги, и достаток в доме...

...И вдруг у Чабреца как-то не по-хорошему встрепенулось сердце. Будто бы оно, сердце, вдруг почуяло какую-то неминуемую беду. Какую беду, отчего беду? Для чего Чабрецу беда, когда он — счастлив? Счастье и предчувствие беды — какое нелепое сочетание!.. Цытень, мири ило! Умолкни, мое сердце! Не пророчь мне беду!..

Но сердце не пожелало умолкнуть. В нем вдруг возникла тончайшая игла, и пронзила сердце тревожной и мгновенной болью. Чабрец недоуменно встряхнул головой и потянулся за гитарой. Вот сейчас он притронется пальцами к струнам, и зазвучит музыка. И — смутное предчувствие беды тотчас же исчезнет. И — все останется, как и было: весенняя ночь, запах дороги, Джульетта и дети в хибаре... Кхэрэ, мири башады! Играй, моя гитара! Отгони от меня нежданную, томительную кручину!..

Но — гитара не захотела играть. Вместо ладной и дивной музыки гитарные струны выкрикнули нескладно и вразнобой, и умолкли. Внутри каждого Чабрецов пальца яростно бились горячие злые пульсы. Будто бы он, Чабрец, намеревался шарить в чьем-то чужом кармане, а не играть на гитаре… Что такое, отчего? Из-за какого угла должна настичь Чабреца беда? Как Чабрецу уберечься от той беды?..

Уронив гитару в снег, Чабрец поднялся и пошел в дом. Джульетта уже уложила детей, и теперь прибирала со стола остатки пиршества. Да, Джульетта... Она уже давно не была той прибитой нуждой цыганкой с волосами, будто покрытыми пылью полевой дороги. Бедность человека угнетает. А богатство — оно, знаете ли, человека красит — даже если оно, это богатство, и неправедное. Я говорю не о человеческой душе — что вы! Я говорю только о человеческой внешности. Так вот: Джульетта давно уже не была той, прежней Джульеттой. Пыльный покров с ее волос исчез, и теперь ее волосы напоминали вороново крыло, лихую разбойную ночь, черную, только что вспаханную землю — вот оно как! Потому что, повторим еще раз, — богатство человека молодит и красит! А о душе мы говорить ничего не станем...

- Спят наши дети, - улыбнулась Джульетта, и ее дивные волосы  рассыпались по плечам. - Ай, какая же это манушуваро патрин а гилы... какая же это красивая картина и песня, когда дети — спят! Посмотри на эту картину, ром... Э! Да что это с тобой? У тебя в глазах — бибахт! Беда в твоих глазах... Черная и безнадежная беда. Она все ближе и ближе... я ее вижу и чувствую! Она так близко, что мне хочется вскрикнуть. Убери беду с глаз, ром! Слышишь — убери сейчас же... для чего нам беда? Миновали наши беды... окончились... сотри беду из своих глаз!

Чабрец ничего не сказал, прошел к столу, сел и уронил голову. У него плакало сердце — тонко и надрывно, как цыганская скрипка, как ковыль вдоль степной дороги под порывами ветра. Плакало, и не хотело затихать. А в пальцах по-прежнему метались десять яростных, горячих пульсов... Встревоженная Джульетта, оставив неубранным стол, подошла к Чабрецу, села на пол и приникла к мужним коленям. Потому что — так оно полагается, когда в цыганской жизни наступают трудные минуты. Муж в такие минуты обязан сидеть и тосковать, а жена — пребывать у мужних колен. Да.

- В твоих глазах — беда, - повторила Джульетта. – Я ее вижу, хотя ты и спрятал свои глаза. И еще — в твоем сердце боль. Я ее чувствую... Что случилось, миро камло? Любимый мой, что произошло?

- Не знаю, - поднял голову Чабрец. – Вроде бы ничего и не случилось. А сердце — все равно болит. Будто бы оно чует беду. Будто бы эта беда рядом, за углом нашего дома... И я не знаю, как мне оборониться от той беды...

Цыганская пословица гласит: беду словами не прогонишь. Поэтому Джульетта ничего не сказала своему мужу Чабрецу, а только пристально на него взглянула, встряхнула дивными, как вспаханное черное поле, волосами, встала и вышла на ночное крыльцо хибары. И здесь она стала звонить по телефону Луло.

- Луло, - сказала она. - Только недавно ты от нас ушел. А теперь — возвращайся обратно. Потому что — к нам пришла беда. Она уже близко, за углом нашего дома... Даже — еще ближе. Она уже поселилась в сердце Чабреца и расплескалась в его глазах...

        

***

Луло был фартовым вором. Но, однако, что оно такое — фарт? Это, знаете ли, — понятие многосложное. Первое, из чего состоит фарт, — это интуиция. Если у вас нет интуиции, то и в воры вам идти незачем, а идите вы в базарные торговцы. Потому что — как вы, не имея интуиции, сможете определить, в каком именно кармане — правом или левом — хранит ваша жертва кошелек? Как, не обладая интуицией, вы можете из моря людского выловить ту человеческую рыбину, которая ваше латунное колечко искренне воспримет за золотое, и купит у вас ту безделицу за шальные деньги, да еще и спасибо скажет вам вослед? Как без помощи интуиции вы сможете так определить свои пути-дороги, чтобы они никоим образом не соприкоснулись с путями полицейских-сыщиков?.. То-то же.

Итак, интуиция — это первое. Второе — умение ладить с людьми. Со всякими людьми, начиная от того же полицейского сыщика и заканчивая последней базарной торговкой: где поддакнуть, где возразить, где молча отойти в сторону, где безропотно стерпеть плевок в твою цыганскую физиономию...

Третье — это смышленость. Интеллектуальный уровень, иначе говоря. Ощущение, что ты — умнее тех рыбин, которые плещутся в суетливом море людском. Без осознания своего интеллектуального превосходства тебе, опять же, быть не вором и не мошенником, а каким-нибудь базарным грузчиком.

Ну и четвертое — умение ловко залезть в чужой карман и чужую душу, и при этом не чувствовать ни стыда, ни сострадания. Вот это все и есть фарт. Говорю же вам, многосложная это штука.

Так вот. Звонок Джульетты застал Луло на полпути к... а, впрочем, совсем даже неважно, куда именно в тот момент под покровом тьмы направлялся фартовый вор Луло. Важно было другое. Важно было то, что Луло сразу же уразумел всю потаенную суть Джульеттиных слов. Ай, нехорошая была эта суть, ай, скверная! Такая скверная, что, чего доброго, от этой самой сути вся дальнейшая жизнь самого Луло могла пойти непредсказуемым косяком! Оно ведь как? Воровство — поприще рисковое, и не всякой человеческой душе оно по силам. Бывает и так: вроде и в полицейских руках вор ни разу не бывал, и рука его никогда не выныривала из чужого кармана без улова, а все едино — приступит вдруг к воровской душе тоска-кручина, и начинает ему чудиться беда неминуемая за каждым углом. И тогда — вор уже и не вор. И сам погорит на первой же краже, и своего брата-компаньона утащит в погибельную пропасть. И кто его знает: может, пшалоро Чабрец — из таких и есть. Невзирая на его удивительные пальцы и его, Луло, назидательные лекции...

А коль оно так, то следует отогнать беду от Чабрецова порога. Надо убедить Чабреца, что никакой беды нет и в помине, и быть ее не может, и все ему лишь кажется. А есть — неизменный воровской фарт, есть — музыка, есть — только-только родившаяся доченька-чяюри с нежным именем Злата. Много чего еще есть на свете, а беды — нет. И — быть не может. Потому что — не для беды мы рождены. Потому что — кончились наши беды.

Вот в этом-то и намеревался убедить своего компаньона фартовый вор  Луло. А уж убеждать — он умел. Всякими разными способами. О-о-о! Да одних только латунных колец и брошей Луло за свою воровскую жизнь продал целую тысячу, а то, может, и полторы! И никто из полутора тысяч облапошенного люда ничего не заподозрил и не учуял, и не попрекнул Луло в том, что эти кольца и броши — вовсе даже не золотые, а именно латунные... Вот как! У умного хозяина и петух несется, как гласит цыганская поговорка!

… - А кто это у нас тут горюет и печалится? - дурашливым полушепотом осведомился Луло, вваливаясь в хибару. - А? Для чего нам тоска и печаль? Ответь мне, пшалоро Чабрец, — отчего грусть-печаль разлилась по твоим ясным глазынькам? И это — в такой-то день? Когда — тут тебе и чяюри, и весна за окном, и слышен уже запах дороги... ай, какой же это запах! Ни от какого вина так не захмелеешь, как от запаха весенней дороги! Это я тебе говорю, как цыган цыгану! Так в чем же дело, пшалоро Чабрец?

Говоря такие слова, Луло подошел к Чабрецу и глянул ему в глаза... Нет на свете такого цыгана, который не умел бы читать в человеческих глазах. Не станем сейчас вдаваться в рассуждения о том, для чего Господь даровал цыганам такую способность — читать в человеческих глазах, будто в распахнутой книге. Наверно, имелись на то у Господа свои резоны. Да. Так вот: Луло подошел к Чабрецу и заглянул ему глаза. И — тут же у Луло пропала вся его дурашливость. Потому что — в Чабрецовых глазах Луло углядел погибель. Да-да: не тоску и печаль, а — погибель! Что такое — тоска и печаль? Они — гостьи случайные и временные, они — приходят к человеку и так же от него уходят. Погибель же — совсем другая гостья. Уж если поселилась она в человеческой душе, уж если расплескалась в его глазах, уж если написала там свои письмена, то это — худо. Ай, как же худо! Худо — до полной, может быть, неисправимости.

- Выйдем-ка, брат Чабрец, мы с тобой на крыльцо, - очень серьезным тоном предложил Луло. – А ты, пхэнори Джульетта, оставайся возле своих детей и помни: у цыгана имеется целых сто тридцать три способа, чтоб избавиться от беды. От беды можно откупиться, ускакать на коне... э, да о чем я толкую, коль ты и сама, пхэнори Джульетта, все знаешь! В конце концов, о беде можно и позабыть. Позабытая беда — это уже и не беда... Пойдем со мной, пшалоро Чабрец...

В мире властвовала ночь, пахло весенней водой, оттаявшей дорогой и проснувшейся травой на обочинах дороги. В невидимых ветвях звенел ночной ветер; казалось, что это даже и не ветер, а — где-то очень далеко тонко ржет табун невиданных, дивных коней. Луло и Чабрец долго молчали и слушали это далекое ржание, а затем Луло сказал:

- Я — фартовый вор. Но — один раз я все же попался в сети... Было это давно, лет, наверно, пятнадцать тому... но не в том дело, когда именно случилась со мной такая беда. Дело, пшалоро Чабрец, в другом. Да... Помню: за день до того, как угодить мне в сети, со мной случилось то же самое, что с тобою — сейчас. Кручина в моем сердце и погибель в моих глазах... Но — тогда я был вор-одиночка, и никого не потащил за собой в сети. А теперь нас — двое. Ту а мэ. Ты и я... Понимаешь ли, брат Чабрец, о чем я тебе толкую?

- Понимаю, - отозвался Чабрец. – Ты боишься. Ты опасаешься за свою шкуру...

- Да! – жарким шепотом выдохнул Луло, и его белые зубы сверкнули во тьме. - Да! Я — опасаюсь за свою шкуру! Ну а за чью же еще шкуру мне опасаться? Может, за шкуру богатого цыгана Палюли? Пускай этот джюкэл сам печется о своей шкуре! В этой жизни, пшалоро Чабрец, всяк заботится о своей шкуре  самолично. Я — о своей, ты — о своей, Палюля — о своей... Но поскольку мы с тобой повязаны одной веревочкой... Ну, в общем, обо всем дальнейшем я могу и не говорить, потому что и без того все понятно. Не так ли, пшалоро Чабрец?

- Со ту камэс? - после молчания спросил Чабрец. - Что мне делать?

- Клин вышибают клином, - сказал Луло. - А вот пойдем мы завтра с тобой на дело! А после дела — как закатимся мы с тобой в одно местечко! Ай, какое это местечко! Ай, какое там вино! Ну и всякие прочие удовольствия жизни...

- Клин вышибают клином... - повторил Чабрец. - Хорошо. Пойдем завтра на дело...

- Ну и чудно! - бодро воскликнул Луло. - Значит, завтра — встречаемся на базаре. Помнишь, как поется в цыганской песне? «Ай, украду я кошелек, и мои печали растворятся в моем сердце, как следы в песке...» Так оно и случится, вот увидишь! И все будет мишто! Хорошо все будет!

С тем Луло и отбыл, а Чабрец вернулся в хибару. Джульетта уже прибрала со стола и сидела на скамье, прислонившись к стене и закрыв глаза. Ничего не осталось в цыганском доме от минувшего праздника — ни на столе, ни в цыганских в душах. А отчего оно так случилось, и непонятно. В жизни много чего случается непонятного.

- Ай, украду я кошелек, и мои печали растворятся в моем сердце, как следы в песке, - криво усмехнувшись, сказал Чабрец.

- Так и не стал ты вором, - открыла глаза Джульетта. - И жизнь тебя учила, и я тебя учила тоже, и твоя мама Лилия, и дед Дуфуня с бабкой Калиной... А все равно — так и не стал ты вором. Хоть и на роду тебе написано... Да, видать, не теми буквами было написано. И не теми словами…

 

 ***

 Наутро Чабрец и Луло встретились на базаре. За ночь подморозило, и весь окрестный мир покрылся тонким льдом. Было понятно, что как только встанет солнце, этот ледок тотчас же превратится в звонкую и задорную весеннюю воду. А к полудню вся эта вода утечет в одном ей известном направлении, и те места, по которым она утекла, станут серым утоптанным асфальтом, дорогой, черной рыхлой землей по обочинам дороги, сквозь которую, может быть, к вечеру проклюнутся первые весенние ростки и травинки. Весна, весна! Самое благодатное цыганское время!

 Среди утренней базарной толчеи Чабрец углядел богатого цыгана Палюлю. И — ему вдруг захотелось обокрасть именно Палюлю. Именно Палюлю — вот ведь какое дело! Невзирая на то, что, наверное, богатые карманы имелись на утреннем базаре и помимо Палюли. Но — Чабрец прикипел взглядом именно к Палюле. Отчего-то Чабрецу вдруг вспомнилось, что самый первый карман, в который он забрался, был именно карманом Палюли...

- Дык! – кивнул головой Чабрец, обращаясь к Луло. - Смотри! Палюля!

- И — что? – не разжимая губ, спросил Луло.

- Работаем! – сквозь зубы выговорил Чабрец.

- Но почему — он? – дернул плечом Луло. – Почему именно — Палюля?

- Какая разница? – дернул плечом теперь уже Чабрец. – Он, не он...

- Но, помнится, — мы уже крали у него кисык...

- И — что же с того? Чорибэ есть чорибэ. Кража есть кража.

- Плохая примета — дважды красть у одного и того же. На базаре есть много других богатых карманов.

- Йав! - по-прежнему сквозь зубы произнес Чабрец. - Иди! А я — следом…

- Ту дылнандэя! – зыркнул на Чабреца Луло. - Ты сошел с ума! Говорю же — плохая примета! Погорим...

- На дар, - усмехнулся левым уголком губ Чабрец. - Не бойся. Чорибэ есть чорибэ. А Палюля — джюкэл. Собака. Хочу украсть у него! И – ни у кого больше!

- Ну, коль так, то мэракхэл Дэвэлалэ! - отчаянно махнул рукой Луло. - Спаси нас Господи, двух фартовых воров! Я, значит, пошел...

И Луло ввинтился в базарную толпу. А Чабрец — остался. Ему надобно было пойти вслед за Луло лишь тогда, когда Луло подойдет к Палюле и затеет с ним отвлекающий разговор. Все было как обычно, как всегда.

… - А, пшало Палюля! - раздался вскоре радостный голос Луло. - А я гляжу на тебя издаля и все думаю — ты это или не ты? Ой, думаю, не он! Нет, думаю затем вослед, все-таки он! Пшало Палюля! Собственной персоной! Ну, здравствуй, брат Палюля, здравствуй! Как састыпэ? Как джеибэ? Как здоровье и жизнь, иначе говоря? Давно мы с тобой не встречались, брат Палюля! Уж и не припомню, когда...

           - Вчера мы с тобой встречались, - недовольно вымолвил Палюля. - У этого... который музыкант. У него родилась дочь...

- Ай, и вправду! - изумленно воскликнул Луло. - Как есть — вчера мы с тобой виделись. У этого... у которого дочь... да! И как же это я запамятовал! Наверно, спросонья. Уж ты меня прости, пшало Палюля, за мою забывчивость!

          Чабрец тем временем был уже рядом. В его пальцах пульсировали короткие яростные пульсы. Миг — и эти пальцы с их яростными пульсами были уже в кармане Палюли, нащупали там кошель, и этот кошель неслышно и плавно пошел вверх, будто бы он прирос к пальцам Чабреца, будто бы он составлял с его нервными пальцами неразрывное целое. И вдруг, когда кошель был почти на выходе из кармана, чья-то цепкая рука ухватила Чабреца за запястье!

        - Стоять! - произнес чей-то мужской голос. - И — не дергаться! И — попробуй-ка разжать руку! Вот только — попробуй! Вот так... Вместе с кошелем плавненько вытаскиваем руку из кармана на свет Божий... Ап! Готово! Щипач взят с поличным! Что и требовалось доказать!

        Все произошло настолько неожиданно и стремительно, что Чабрец даже опомниться не успел. Казалось бы: еще миг — и дело готово. Можно идти на мост, и ждать там Луло. Луло явится, они откроют украденный кисык, пересчитают содержимое, все разделят по-братски и — разбегутся до следующего раза. Так было всегда, так должно было случиться и сегодня. Но — как раз сегодня все случилось по-иному. Сегодня Чабрец погорел. Сегодня его взяли с поличным...

       Чабрец повернул голову. Справа от него стоял молодой остролицый человек с насмешливыми глазами. «Сыщик!» – вспыхнула мысль в голове у Чабреца.. И точно, это был сыщик. За спиной у сыщика стояли еще двое. Чабрец невольно шевельнул рукой, в которой был зажат украденный кошель.

       - И думать не моги, цыган, - дурашливо улыбнулся сыщик. - Все едино — без толку: не выбросишь ты доказательств. У меня рука — как клещи. Натренирована на вашем брате. Да и поздновато тебе шевелиться, щипач. Ибо — все уже зафиксировано. Плохи твои дела, цыган. Ну, где там второй, который в красной рубахе? Который ширмач?

В толпе обозначилось шевеление, и на свет выволокли Луло; его держали под руки два сыскаря. Луло упирался и голосил благим цыганским матом.

- Это что же творится на белом свете! - горестно орал Луло. - Это за что же такое хватают безвинных людей? Это по каким таким законам? Вы думаете, что если я цыган, то и хватать меня можно? Кошкодавы! Черти!

- Этого — в машину! - кивнул остролицый сыщик в сторону голосящего Луло и взглянул на Чабреца: - А с тобой, будулай, мы проделаем важную процессуальную процедуру...

И изящным движением руки сыщик высвободил кошель из зажатой Чабрецовой ладони.

- Это ваш кошелек? - спросил сыщик у Палюли.

И вот тут-то случилось чудо. Да-да, тут-то и произошло чудо! По логике событий, богатый цыган Палюля немедля должен был бы признать свой кошель, и тогда — все. Тогда — захлопнулись бы за Чабрецом скрипучие тюремные ворота, и поехал бы он, горемычный, не по своей, а по казенной воле в отдаленные края. С Луло ли на пару, без Луло — это уже малосущественные нюансы. Но — богатый цыган Палюля вдруг взял да и повел себя непредсказуемо и странно. Какое-то время он смотрел на кошель отрешенным взором, а затем взял да и качнул отрицательно головой, да еще и пожал плечами: не мой, дескать, это кисык, и вижу я его впервые в своей жизни.

- То есть? - опешил сыщик. - Это как же ты его видишь впервые в жизни, когда этот самый будулай, - кивнул сыщик на Чабреца, - только что выудил его из твоего же собственного кармана? А мы — этот факт зафиксировали! Ты чего такое молотишь, борода? Ты приглядись повнимательнее! Ведь это же твой лопатник!

- Не мой, - разжал губы Палюля, надменно дернул плечом и повернулся, чтобы идти: недосуг, мол, мне, богатому цыгану, говорить о всякой чепухе и общаться на столь отвлеченные темы, трудиться мне надо, занятой я человек...

- Твою мать! - сказал Палюле вослед сыщик. - Вот и поработай с такими охламонами! Вся операция гавкнула! Ведь если нет потерпевшего, то нет и дела! Ну, цыганье! Ну, моральные уроды! Один крадет у другого — и все друг за дружку горой! Не мой, говорит, это кошелек...

 

***

Луло и Чабреца заперли в одной камере. Помимо них там же пребывали еще двое забулдыг-гаджё.

- Говорим исключительно по-цыгански! - указывая на забулдыг, предупредил Луло.

Это было понятным и логичным, потому что — мало ли кем могли быть те забулдыги. Не исключено, что и осведомителями того остролицего, с насмешливыми глазами сыщика. И тогда, если начнешь изъясняться по-русски, наговоришь на свою цыганскую голову столько, что и не рад будешь. А по-цыгански можно говорить за милую душу. Ибо нет на свете такого гаджё, который понимал бы цыганский язык. И быть не может.

- Ну? - спросил Луло у Чабреца по-цыгански. - Говорил же — погорим с тем Палюлей! Вот и погорели! В воровские приметы надо верить! Будто бы не было на том базаре никого другого, кроме Палюли... Я-то, может, еще и выкручусь, потому что — кто может доказать, что я — ширмач? За одну красную рубаху не судят… А вот ты... Ай, брат Чабрец, зря ты не послушал моего совета! Ай, зря! И что теперь делать, я не знаю... Ну, так что было на том базаре, когда меня увезли?

- Чудо, - по-цыгански ответил Чабрец.

- Какое еще чудо? - покривился Луло. - Изъясняйся-ка ты, братец Чабрец, понятнее. Потому что — в тюрьме мы, а не на воле. Сам понимаешь.

- Он сказал, что это не его кошелек...

- Кто сказал? - не понял Луло.

- Палюля.

- Кому сказал?

- Сыщику. И всему базару. Не мой, говорит, это кошелек, и говорить не о чем. И ушел...

Какое-то время Луло сидел безмолвно и неподвижно, затем вскочил и выдал прямо посреди камеры такое цыганское коленце, что оба забулдыги-гаджё только рты разинули от изумления.

- Ай, братец Чабрец, какая же это приятная новость! - наплясавшись, выкрикнул Луло. - Вот тебе и Палюля! Вот тебе и собака! Он-то, конечно, собака, но ведь еще — и цыган! А цыган цыгана — не выдаст! Ай, какая же это добрая новость! Ведь если нет заявителя, то нет и дела! Уж я-то — знаю!

- Да и я знаю, - качнул головой Чабрец. - Тот сыщик на базаре сказал то же самое.

- Ну и вот, - подвел итог Луло. - Стало быть, нас выпустят. Не сегодня, так завтра. Ну, может, для порядка допросят. Может, даже дадут по шее. Но — все равно выпустят. Говорю же — фартовый я вор. А ты — мой компаньон и брат. Ничего, братец Чабрец. Еще мы не сплясали свой танец и не спели свою песню. Еще на свете много есть базаров и на них — людей с карманами...

Высказавшись таким оптимистичным образом, Луло умолк, и Чабрец умолк тоже. Прислонившись к холодной камерной стене, они стали думать. Они оба были цыганами, и потому думали об одном и том же. Они думали о богатом цыгане Палюле и его удивительном поступке.

Хотя — отчего же удивительном? Это был вполне цыганский поступок. Цыган цыгана выдавать не имеет права. Не слыхано еще такого в цыганском роду. Тем еще и держатся на земле цыгане, что — не предают они друг друга. Ни бедные цыгане богатых цыган, ни богатые — бедных...

Да оно, впрочем, и надобности-то никакой не виделось, чтобы тому же Палюле взять да и выдать Чабреца и Луло. Для чего выдавать, когда можно поступить по цыганскому закону? Цыганский закон — это самый мудрый и справедливый закон на свете. Цыганский закон никогда не допустит напраслины, он все рассудит, все расставит по местам и всем воздаст по заслугам.

И вот: попытавшись обокрасть своего единоплеменника, Луло и Чабрец тем самым попали под цыганский закон. И теперь все прочие цыгане вправе Луло и Чабреца судить и выносить им приговор. Да, приговор: этот приговор, конечно, будет бескровным. Не для пролития братской крови живут на земле цыгане. Да оно, впрочем, в пролитии крови никогда не было и надобности, потому что — какая же это правда, если она обагрена кровью? Это у кривды багряные руки, а правда — она чиста и свежа, как черемуховый цвет в мае. Так вот: если Палюля того пожелает, то Чабреца и Луло могут судить цыганским судом и вынести им цыганский приговор, самая суровая ступень которого — изгнание из цыганской общины и лишение цыганского звания. И придумайте-ка вы наказание для цыгана худшее! Ай, не придумаете! Ибо кто он таков — цыган без цыганского звания и без общения со своими собратьями? Ни то ни се. Как оторвавшийся от ветки лист. Дунет ветер — и где тот лист? Ни следа, ни воспоминания. Будто и не было никогда того листа...

Оно, конечно, нынешние времена — не прежние. Но и нынче цыган изо всех своих цыганских сил старается держаться за ветку. Взять того же Палюлю. Уж какой он богатый цыган — про то в цыганском роду и не слыхано. А все едино — держится за ветвь и не забывает цыганских обычаев. Так что — быть, наверное, Луло и Чабрецу судимыми цыганским судом. А, может, — и не быть. Ибо не те пошли нынче цыгане, ай, не те. Цыганские законы — еще те, а вот сами цыгане — уже иные. Уже они держатся за свою ветвь из последних сил. Уже им хочется оторваться от ветви и закружить на шальном ветру. Уже цыгане стали привыкать к мысли, что не закружит их тот ветер насмерть, не унесет за погибельный горизонт, не прибьет их к дороге злая стужа, и выживут они на свете в неприкаянном одиночестве. Оттого-то, может быть, и не будет никакого цыганского суда над Луло и Чабрецом. А если будет суд, то не будет приговора. А если случится приговор, то это будет такой приговор, что будто его не было и вовсе...

… - Спишь? – по-цыгански спросил Луло у Чабреца.

- Нет, - ответил Чабрец. – Думаю. И еще — у меня болит душа...

У него и вправду болела душа. Казалось бы — отчего ей болеть? Ну, погорели они сегодня с Луло, так ведь — все равно их выпустят! Коль не признал богатый цыган Палюля свой кошелек, то и выпустят! Тут, понимаешь ли, душе надо петь от счастья, а она — плачет. Плачет — будто предчувствует что-то еще худшее, чем то, что случилось сегодня. Но что же может быть худшее, что же? Цытень, мири оди, цытень! Умолкни, моя душа, умолкни...

- Опять душа? – досадливо хмыкнул Луло. – Надоел ты мне, брат Чабрец, со своей душой. Хоть бери да разбегайся с тобой на веки вечные... Я бы, может, и разбежался, да вот только — где мне еще найти напарника с такими дивными пальцами? Так что — пускай твоя душа умолкнет. Так ей и скажи: цытень, мири оди!

- Уже сказал...

- И что же?

- Она все равно плачет...

- А! -  махнул рукой Луло, да и умолк.

Потому что — не о чем тут и говорить. Что тут скажешь, когда душа плачет, и эта душа — не твоя, а чужая, и ты притом знаешь, что душа — она мудрее тебя самого, и коль она плачет, то, стало быть, есть на то причина. Прислушаться бы к тому плачу, понять бы, о чем он и по какой причине, да только — гонит нас по свету голод, и жажда, и холод, и неприкаянность, и много еще всяких потребностей и бед, а потому — что нам до того, что наша душа — плачет? Некогда нам остановиться, чтобы уразуметь этот плач. Только рукой махнешь, да и все тут. Ничего: поплачет и перестанет. И — будем мы жить дальше...

 

***

Вначале из камеры увели обоих забулдыг-гаджё. Бог весть, куда их увели: может, за ненадобностью, ибо оба они так ничегошеньки и не уразумели из разговора между Луло и Чабрецом, может — по каким-то иным причинам. Чабрец и Луло остались одни. В камере было сумрачно, и сумерки эти с каждой минутой становились все гуще и ощутимее. Должно быть, там, снаружи, наступил вечер. Весенний, дивный, с легким морозцем, хрустящим ледком на почти совсем уже оттаявшей дороге. Ай, гожимо! Ай, гилы! Ай, красота и песня! И как же тоскливо сидеть цыгану в такой вечер в неволе!

…Их вызвали на допрос, когда совсем уже стемнело. Причем — сразу обоих. Их провели по каким-то ступеням и коридорам, и завели в освещенный нестерпимыми огнями кабинет. Луло и Чабрец поневоле зажмурили глаза, а когда их открыли, то увидели, что напротив стоит сыщик. Тот самый, с острым лицом и насмешливыми глазами — который утром арестовал Луло и Чабреца на базаре. И — никого больше в кабинете не было.

- А вот и наши ромалэ! Наша шайка-лейка! – улыбнулся сыщик; его улыбка была под стать глазам и лицу — такая же насмешливая и острая. – В полном, то есть, составе — в количестве двух преступных личностей. Ширмача, который в красной рубахе, и — щипача. Что? Вы хотите мне возразить? Молчите, ромалэ, пока я говорю, не будите лиха... Давненько я шел по вашему следу, ой, давненько! Еще с начала зимы! И, прошу заметить, не потому я шел за вами так давненько, что я — плохой сыщик. А потому — что уж больно вы ловкие воры! Просто-таки — виртуозы! Музыканты, можно сказать, а не воры... В особенности тот из вас, который щипач. Уж так он ловко чистит чужие карманы, так ловко! Просто-таки — никакой у нас не было возможности по этой самой причине взять вас с поличным! До нынешнего, ясное дело, дня... Ну-ка, - вдруг рявкнул сыщик прямо в лицо Чабрецу, - покажи мне свои пальцы! Я сказал — покажи мне свои пальцы! Живо, бродяга!

Чабрец помедлил и вытянул руки. Во всех его десяти пальцах бились горячие яростные пульсы — будто бы Чабрец прямо сейчас намеревался забраться в чей-нибудь карман. Сыщик всмотрелся в Чабрецовы пальцы и хмыкнул.

           - Ну, я же говорил... - непонятно выразился он. – И другое говорили тоже... Да... Ладно, виртуоз: ты покамест спрячь свои пальцы. Ну и что же мне с вами делать, бродяги? А? Я так думаю — нужно вас отправлять в дальние края. И — надолго. Вот что я думаю...

 - Да за что же такое — в дальние края, начальник? - тут же сладко запел Луло. - За какие такие наши грехи? Путаешь ты нас с кем-то, начальник. Мы — цыгане честные. Не воруем, не грабим... А он, - указал Луло на Чабреца, - так и вовсе музыкант. Ай, какой же он музыкант — просто не было еще таких в цыганском роду! Послушай его музыку, начальник! И ты — перестанешь быть сыщиком, и запишешься в цыгане! Вот какой он музыкант!

- Значит, - опять улыбнулся сыщик своей острой улыбкой, - вы — цыгане честные? Ну да... В красной рубахе — и честные...

- И рубаха у меня красная, и сам я — Луло, что означает Красный, - еще с большей сладостью запел Луло. – Во всем ты получаешься прав, начальник, да только — что с твоей правоты? За одну красную рубаху в тюрьму не сажают...

- А за вот это самое — сажают? – сыщик вытащил из кармана кошель и помахал им перед цыганскими носами. Это был кошель богатого цыгана Палюли; иначе говоря, это был тот самый кошель, на котором сегодня утром погорели Луло и Чабрец. – За это самое, я вас спрашиваю, — сажают?

- Ай, какой же красивый кисык! – восторженно закатил глаза Луло. – Ай, какой толстый кисык! Сколько же денег может поместиться в таком красивом и толстом кисыке! Как же тебе, начальник, повезло! Забери этот кисык себе! А мы — и не видели его, и о нем не слышали! И знать мы ничего о нем не знаем! И не желаем мы о нем знать во веки вечные – вот ведь какое получается дело! Ай, как же тебе, начальник, повезло! Такой толстый кисык...

- Пошел вон! – с улыбкой, острой как лезвие ножа, вымолвил сыщик. – Вместе со своей красной рубахой!

- Виноват! – изогнулся в нарочито подобострастном поклоне Луло. – Чегой-то я не допонял твоих слов, начальник. Вон — это как же? Это — куда же?

- На все четыре цыганские стороны! – с прежней улыбкой ответил сыщик. – И если я еще раз увижу на базаре твою красную рубаху...

- Ай, не увидишь, начальник! – сделал Луло восторженное цыганское па-де-де. – Вовек не увидишь — ни меня, ни рубахи! А если все-таки случайно увидишь — можешь повесить меня на самом большом базарном столбе! Точно тебе говорю, начальник!

- Пошел вон! – еще раз сказал сыщик и взглянул на Чабреца. – А ты — останься. Потому как —  я желаю побеседовать с тобой отдельно.

И при этих словах улыбка у сыщика стала даже тоньше, чем лезвие ножа; она стала походить на лезвие наиострейшей на свете бритвы...

… Как только счастливый Луло удалился, острая улыбка тотчас же сошла с лица сыщика. Какое-то время он молча смотрел на Чабреца, а Чабрец — молча смотрел на сыщика. Так продолжалось минуты три. Затем сыщик вдруг сорвался с места, подбежал к Чабрецу, ухватил его за ворот, и бритвенно-острая улыбка вновь искривила губы сыщика.

- Ты же — не вор! – глядя в глаза Чабрецу и не стирая улыбки с лица, с напором произнес сыщик. – Я знаю о тебе больше, чем ты сам знаешь о себе! Я наводил о тебе справки! Я шел по твоему следу долгих четыре месяца! Даже —  четыре с половиной! Ты же — не вор! Ты же и вправду — музыкант! Говорят, что ты — такой музыкант, которого не было еще во всем вашем цыганском роду! Зачем же ты воруешь, цыган? Для чего ты связался с этой мразью в красной рубахе? Ведь он разменяет тебя на мелкую монету при первом же удобном случае! Продаст и перепродаст! И — даже не вспомнит о тебе! Уж я знаю… Ну? Зачем же ты воруешь? Почему ты не играешь?..

Высказавшись таким образом, сыщик перестал вдруг улыбаться. Вместо улыбки на его лице образовалась горькая усталая складка. Он махнул рукой и опустился на стул. Чабрец потоптался и сел напротив. Они смотрели друг на друга и молчали. Не о чем им было говорить; все было ясно и без слов. Бросить Чабрецу воровать? Но – музыка скверный кормилец. А у Чабреца – жена Джульетта, трое детей, мать Лилия с сестрами, дед Дуфуня и бабка Калина… Луло – мерзавец? Может быть, и так. Но – без Луло Чабрец не стал бы вором и умер бы с голоду. И Чабрецова супруга тоже умерла бы. И все трое детей. И мать Лилия с сестрами, и дед Дуфуня с бабкой Калиной. Все тут было понятно до самой последней степени, а потому – о чем было говорить? Не о чем. Это понимал Луло, и это же понимал сыщик. Оттого они и молчали.

- Видал я в своей жизни фартовых воров, - неожиданно произнес сыщик. – Видал и перевидал… Фарт, конечно, дело для вора не последнее. Да… А только – рано или поздно он заканчивается, воровской фарт. И тогда – все! Тогда – вору бывает очень худо! Так худо, что хуже – некуда. Я это знаю, цыган! Знаю! Вот у тебя – фарт закончился. И – не будет больше у тебя фарту… Плохо все у тебя будет. Точно тебе говорю... Бросай красть, цыган. Бросай красть, говорю я тебе! Иначе – пропадешь! Не завтра, так послезавтра. Потому что – кончился твой фарт.

- А как же жить? – впервые за все время допроса отозвался Чабрец. – Ты начальник, ты умный, вот и скажи…

- Играй свою музыку, - сказал сыщик.

- Я пробовал, - сказал Чабрец. – Но – музыка плохой кормилец.

- Ну, займись чем-то еще. Торгуй. Куй железо…

- Я умею только играть. И воровать. Судьба…

- Судьбу каждый выбирает себе сам.

- Я и выбрал. Еще в детстве, когда мне был день от роду.

- Это как же?

- Долгий разговор, начальник. Да и не поймешь ты.

- Ну, ладно… А все едино – бросай воровать. Пропадешь.

- В тюрьму садятся, и из нее выходят.

- Так то – из тюрьмы. Есть на свете вещи страшней, чем тюрьма. Я – знаю…

- Это какие же такие вещи? – не сразу спросил Чабрец.

На этот вопрос сыщик ничего не ответил, только складка на его лице стала еще горше. Он полез к себе в карман и вытащил оттуда кошель. Это был тот самый кошель, на котором погорел Чабрец.

- Возьми, - сказал сыщик Чабрецу. – Возьми, возьми… Там, должно быть, много денег. Покамест – тебе хватит. А дальше – что Бог даст. Бери, цыган. И – не делись с красной рубахой. И хозяину тоже не отдавай. Перебьются – и красная рубаха, и хозяин. Оба они – подлецы… Возьми, цыган, свои деньги. И – катись отсюда, пока я добрый.

У Чабреца дрогнули губы; он взял кошель и поднялся со стула.

- Спасибо.

- Катись, сказано тебе, - на лице сыщика вновь появилась острая улыбка. – Когда-нибудь я приду к тебе в гости. И ты сыграешь мне на гитаре. Или на скрипке. Или еще на чем-нибудь. Ну так – сыграешь?

- Сыграю, - сказал Чабрец.

- Ну и катись, - в последний раз произнес сыщик.

 

***

Ай, какая дивная и дружная весна обосновалась в мире! За тот день, пока Чабрец томился в кутузке, весна объяла собою все пространство от земли до неба. Весенним было все: серая северная полутьма, темные деревья в отдалении, грязь под ногами, запахи, звуки. Чабрец постоял, повертел головой, вздохнул полной грудью…

- Привет, - раздалось откуда-то сзади. - Не спеши, пшалоро Чабрец. Это я, Луло…

Чабрец остановился, и вдруг почувствовал что Луло ему – неприятен. Тягостен. Такое чувство было для Чабреца неожиданным. Он всегда считал Луло своим братом. Луло помог Чабрецу разбогатеть. Благодаря Луло Чабрецовы дети не плакали голодными слезами и не просили хлеба. И мать Лилия вместе с сестрами были сыты, и дед Дуфуня с бабкой Калиной тоже. И вот, поди ж ты…

Может, на Чабреца так подействовали слова остролицего сыщика? Как он там говорил, тот сыщик? Не связывайся, мол, с красной рубахой, предаст она тебя рано или поздно, разменяет красная рубаха тебя на мелкую монету, пропадешь… Кажется, именно так и говорил сыщик о Луло. Но и что с того? Ведь не запали же эти слова в Чабрецову душу, совсем не запали… Или – все-таки запали? Или – Чабрец просто устал? От своих невнятных тягостных предчувствий, от того, что гитара у него выпадает из рук, и он не в состоянии сыграть на ней простейшей мелодии, от той погибели, которая расплескалась в его собственных глазах, от сегодняшнего сидения в тюрьме, от допроса, от всего на свете…

Да, наверное, так оно и есть: он – устал. Ай, как же он устал! Будто он, Чабрец, прошел долгую дорогу от одного края земли к другому ее краю, заглянул за тот край и увидел, что там – ничего нет, там – лишь черная непроглядная пустота, а, значит, надобно идти обратно, но на обратную дорогу нет уже сил, и веры нет в обратную дорогу, а так хочется зажмурить глаза и броситься в ту непроглядную черную пустоту…

- Отпустили? – спросил Луло, и его зубы хищно сверкнули в белесой полумгле. – Ну, я же говорил, что я – вор фартовый. Ничего, пшалоро Чабрец. Такое – в жизни вора иногда бывает. Ничего… Только того и заботы, что не придется нам с тобой больше гулять по тому базару. Так и что с того? Есть еще много других базаров. Весь мир состоит из базаров. Одним тарго больше, одним – меньше… А кисык-то сыщик забрал себе! Ай, каким толстым был тот кисык, ай, какие большие в нем были лавэ! Ну так – забрал, говоришь, тот сыщик кисык?

- Забрал, - сказал Чабрец.

И – сам невольно удивился такому своему ответу. Потому что – это был лживый ответ. Никогда раньше Чабрец не обманывал Луло. И вот – обманул. Будто бы он, Чабрец, чувствовал, что не надо ему делиться с Луло теми деньгами, что в кошеле, а надо их приберечь, потому что это – последние большие деньги в его жизни…

Но, опять же, не станем торопить события. Пускай эти события, какими бы горькими они не были, наступят своим чередом и в предназначенное им время…

- Ну, забрал, и ладно, - вновь сверкнул зубами Луло. – Ада нанэ шукар. Это неважно. Потому что – много еще на свете карманов и в них кошельков. На наш век – хватит. Вот что я думаю, брат Чабрец. Надо бы нам сегодня развеяться. Смыть, так сказать, тюремную грязь с наших чистых воровских душ. А давай-ка мы с тобой закатимся в одно заведеньице! Это не беда, что у нас нет денег. Хозяин того заведеньица – мой вечный должник. Вот пускай он сегодня и расплатится… Ай, гульнем! И вмиг позабудутся наши печали, и небо опять нам покажется синим! Слыхал или нет цыганскую песню с такими словами? Ну, так что же – гульнем?

- Гульнем, - после молчания согласился Чабрец.

… Это было то самое заведение, в котором когда-то впервые встретились Чабрец и Луло. Встретились – и договорились красть кошельки на главном городском базаре. Луло, похоже, знали здесь распрекрасно. И, похоже было, уважали. Потому что – как только он вошел в заведение, к нему тотчас же подбежал добрый десяток всякого народа – здороваться и выражать почтение.

- Эй, трактирщик! – задорно крикнул Луло. – Тебе говорят, трактирная душа! Вина мне и моему брату Чабрецу! Сегодня мы гуляем, ибо – имеется на то уважительная причина!

И тотчас же перед Луло и Чабрецом возник званый трактирщик собственной персоной – толстый и лысый.

- А, Луло! – сказал он. – Жив еще, цыган? Еще – на свободе? А говорили, что тебя повязали сегодня на базаре…

- Меня? – удивился Луло. – Повязали? Это за что же такое меня могли повязать? Ай, трактирщик, обижаешь ты меня! Всем известно, что нет в этом городе цыгана честнее, чем я. Я – да еще мой пшало Чабрец, которого ты, трактирная душа, наблюдаешь рядом со мной. Мы оба – цыгане честные! А потому – прочь всякие расспросы и недоразумения! Вина! Музыки! Гуляем! В счет твоего, трактирщик, передо мной долга!

- Хи-хи-хи! – согласно сказал на это хозяин, и скоро перед Луло и Чабрецом образовалось вино и закуска, а из колонок раздалась музыка. Кто-то играл на гитаре испанские мелодии. Чабрец стиснул зубы; ему захотелось встать и уйти – в позднюю весеннюю тьму, в ночь, и чтобы та ночь никогда не кончалась, и так же не кончалась та дорога, по которой пойдет Чабрец.

- Пьяса мол, - внимательно глянул на Чабреца Луло. – Выпьем вина. И – все наши печали растают, как весенний снег. Пей, пшалоро Чабрец…

… Отчего-то вино Чабреца не пьянило. И – не унимало его тягучую душевную смуту. И ведь, казалось бы, – не было никакого повода для такой смуты! Наоборот, в Чабрецовой душе должна была присутствовать радость. Потому что – сегодня Чабрец на долгие годы мог усесться в тюрьму. Мог – и не уселся. Ну так – радуйся, воровская цыганская душа! Торжествуй! Ан нет. Плакала душа, а отчего она плакала – один только Бог ведал. Будто бы она, душа, предчувствовала что-то такое, чему и названия было не подобрать…

А тут еще – музыка. Проклятый музыкальный автомат выдавал одну мелодию за другой, и каждая была прекрасна по-своему. Испанскую гитару сменяла итальянская скрипка, скрипку менял оркестр молдавских цыган, а им на смену вновь приходила испанская гитара. И где только этот чертов трактирщик раздобыл такую музыку? Не надо было Чабрецу сегодня такой музыки, ай, не надо! Потому что – томилась и плакала у Чабреца душа, и такая музыка только усугубляла плач…

- Эй, мануш! – щелкнул пальцами Луло. – Тебе говорят, человек! Не надо нам больше такой музыки, понял? Пускай твоя шарманка сыграет что-нибудь поглупее. Что-нибудь, что состоит из двух нот. Потому как – плачут сегодня наши цыганские души от такой музыки… Думаю, уважаемая публика протестовать не будет.

Уважаемой публике, судя по всему, было все едино. Вскоре автомат заиграл музыку из двух нот, а к Луло и Чабрецу направились две девки из тех, которые всегда встречаются в любом питейном заведении. Одна девка была рыжеволосой, а у другой волосы были как ковыль посреди июльской степи.

- Йав кэ мэ, гожо! – махнул рукой рыжеволосой девке Луло. – Иди ко мне, красавица! А ты, мири гожимо, - махнул другой рукой Луло другой девке, - ступай к моему брату Чабрецу! А, брат Чабрец? Хороши чаялэ? Да не вороти ты свой нос, пшалоро! Никто тебя не заставляет изменять твоей любезной Джульетте! А просто… ну, ты меня понимаешь. Нам с тобой надо отвлечься от суровых воровских будней и забыть нынешний непростой день. – И Луло игриво пошевелил в воздухе пальцами.

Трактирные девки тем временем подошли к Луло и Чабрецу и уселись за их стол. Рыжая села поближе к Луло, а другая – рядом с Чабрецом. Намерения девок были понятны. Да что тут было и понимать-то? Гуляют два цыгана. Говорят, что они – воры. А коль воры, то, стало быть, богатые. А коль богатые, то и денег не станут жалеть. Все тут было понятно.

- Меня зовут… - заикнулась было та девка, что села рядом с Чабрецом.

- Я знаю, как тебя зовут, - не дал ей договорить Чабрец. – Тебя зовут Чар.

- Что? – удивилась девка.

- Чар по-цыгански трава, - пояснил Чабрец. – Тебя зовут Трава.

- Почему – Трава? – спросила девка, и взглянула на Чабреца.

- Потому что у тебя волосы – как ковыль посреди июльской степи, - сказал Чабрец.

Наверно, никто еще не говорил девке таких удивительных слов. Конечно же – не говорил: кабацким девкам говорят совсем другие слова. Поэтому-то пепельноволосая девка, кроме удивления, ощутила еще и растерянность. И даже – несвойственную кабацким девкам задумчивость. Наверно, оставались еще у нее в душе и задумчивость, и растерянность. Наверно, не вымел их еще из души смрадный кабацкий ветер.  

- Чар, - сказала она. – Трава… Хорошо… Мне – нравится… Ну а тебя самого – как звать?

- Так же, как и тебя, - ответил Чабрец. – Чабрецом меня звать. Ты – трава, и я трава. Ты растешь в степи, и я тоже…

- И топчут нас с тобой чужие ноги, и терзают нас с тобой степные ветра, - произнесла девка с пепельными волосами слова, которые в кабаке, наверно, до сей поры не говорил никто. – Топчут и терзают – пока не затопчут и не затерзают… А не затерзают, так настанет осень. И упадет на нас иней. И станем мы седыми от того инея, и засыплет нас снегом…

- Да, - сказал Чабрец.

- Иди ты, цыган, к черту, - выдохнула девка. – Называется – развлеклась и заработала денег. Плакать хочется… Странный ты какой-то. Все цыгане – веселые, а ты – невеселый… И откуда только ты такой взялся?

- Аваса аври, - сказал Чабрец.

- Что? – взглянула на него пепельноволосая девка.

- Пойдем на улицу.

- Ну, пойдем…

Дивный весенний вечер давно уже сменился плакучей весенней ночью. С укрытых тьмой небес на землю падал дождь напополам со снегом. Крупные серые снежинки прилипали к трактирным стеклам и таяли, оставляя после себя медленные и долгие водяные следы. Вдалеке во тьме скрипучими ночными голосами о чем-то переговаривались между собой деревья. В мире было покойно и задумчиво, как в грустной сказке.

- Я хочу домой, - сказала девка. – Проводи меня, цыган.

Не касаясь друг друга, они молча пошли по улице. Свет уличных фонарей падал на мокрый асфальт и преломлялся на множество ломаных разноцветных лучей. Отражаясь от асфальта, эти зигзаги-лучи стремились улететь в незримые небеса, и, не долетев, таяли во тьме. И вправду – было как в доброй и грустной сказке… 

- Ты, значит, – вор? – спросила девка с ковыльными волосами.

- Вор, - ответил Чабрец.

- А я – шлюха, - сказала девка. – И потому – во всем ты получаешься прав. Мы – трава. И я – трава, и ты – тоже… Ну, вот мы и пришли. Прощай, цыган. Спасибо, что проводил. Да… А для чего ты в кабаке велел замолчать музыке? Хорошая была музыка…

- Хорошая, - согласился Чабрец. – Потому и велел. Если все – плохо, то почему должна играть хорошая музыка? Так неправильно…

- А почему все – плохо? – спросила девка.

- Душа у меня плачет, - откровенно ответил Чабрец. – Со вчерашнего дня. А почему – не знаю. А тут – хорошая музыка. А я – музыкант…

- Ты же сказал, что вор, - удивилась девка с ковыльными волосами.

- Вор. И – музыкант…

- Вот как…

- Да. Я – хороший музыкант. Самый лучший среди всех цыган. Так говорят…

- Музыкант… Я видела твои пальцы там, в кабаке. Красивые они у тебя. Я еще подумала: вот ведь какие пальцы… Пальцы вора… А ты – еще и музыкант. Почему же ты крадешь? Играл бы…

- Музыка – плохой кормилец. Особенно, если ты – цыган.

- Я понимаю. Прощай, цыган.

- И ты прощай тоже, - ответил Чабрец, повернулся и пошел.

- Подожди, - окликнула его девка. – У меня к тебе просьба… неожиданная. Как-нибудь, когда-нибудь… если мы когда-нибудь еще встретимся – сыграй мне на гитаре, ладно? Или – на скрипке. Или – на чем-нибудь еще… Сыграешь? Для своей случайной знакомой-тезки. Ведь мы же с тобой – тезки, не правда ли? Я – Трава, и ты – тоже Трава…

- Сыграю…

- Спасибо тебе, вор и музыкант. Прощай.

- Йав бахталы.

- Что?

- Будь счастлива.

- Не смеши, меня, цыган, - сказала девка и пропала за углом.

В мире по-прежнему царила грустная, добрая сказка. Лохматый снег вперемешку с дождем беззвучно опускался на асфальт, городские крыши и заборы. По мокрой дороге мягко шлепали шинами поздние автомобили. В невидимом небе сквозь пелену облаков пробилась одинокая зеленая звезда. Какое-то мгновенье она неподвижно висела над землей, затем вздрогнула, сорвалась с неба и стремительно укатилась куда-то за горизонт.

 

***

Если от того места, где Чабрец расстался с пепельноволосой девкой, пойти коротким путем в цыганскую слободу, то дорога приведет на речной мост. Затем, миновав мост, нужно спуститься с насыпи в долину, свернуть направо, и вот вам – цыганская печальная окраина. Здесь жила мать Лилия, жили дед Дуфуня с бабкой Калиной, жил сам Чабрец с семейством, здесь же мыкали цыганское горе прочие дети дорог и поднебесных просторов.

Взойдя на мост, Чабрец остановился. Он любил это место. Раньше, когда Чабрец не был еще вором, он стоял на этом мосту и слушал музыку речной воды. Затем, когда Чабрец стал вором, здесь он производил расчеты со своим компаньоном Луло. Сейчас не было ни речной воды, ни Луло. Вода таилась подо льдом, у нее не хватало еще сил, чтобы вырваться из ледяного плена, и ее не было еще ни видно, ни слышно. А Луло остался в трактире. Лишь ночь, напоенная мягким шелестом мокрого снега напополам с дождем, была спутницей Чабреца. И это было – хорошо: никого более не желал Чабрец ни видеть, ни слышать…

Сколько времени стоял Чабрец на ночном мосту – час, два, три? Это было неважно. Бывают в жизни такие моменты, когда время – несущественно, оно не имеет никакого значения и не играет никакой роли. Ну и вот: Чабрец стоял на мосту, опершись о мокрые каменные перила, и бездумно смотрел вниз, на укрытую льдом и снегом реку. Он стоял на мосту, будто с ним прощался. Лишь его пальцы нервно и слепо шарили по холодному камню, и в них бились короткие, отчаянные пульсы. А музыки Чабрец по-прежнему не слышал. И душа его все так же стонала и маялась…

А затем Чабрец пошел в цыганскую слободу. Крайним в слободе было жилище, где ютилась Чабрецова мать Лилия с двумя его сестрами.

- Откройте, - постучал Чабрец в двери. – Это я…

- Шяворо, - сказала мать Лилия, когда Чабрец вошел. – Сынок… Откуда ты так поздно идешь? Куда идешь?

- Не знаю, дае, - сказал Чабрец. – Иду и иду… И хочу, чтоб моя дорога никогда не кончилась. Да только, наверно, нет на свете бесконечных дорог. Все дороги имеют свое начало и свой конец. Почему так, дае? Почему все дороги кончаются?

Мать Лилия ничего не ответила на такой вопрос, да и что можно было на него ответить? Есть на свете такие вопросы, на которые нет ответа.  

- А говорили, что ты в тюрьме, - сказала мать Лилия. – Ты и Луло. Сказали, что вас поймали на базаре. Все цыгане о том говорят…

- Нас отпустили, дае, - сказал Чабрец. – Все хорошо.

- Ай, сынок, сынок, - покачала головой мать Лилия. – Зачем ты говоришь, что все у тебя хорошо? Я же слышу, как стонет твоя душа…

- Тогда – зажги свет, дае, - сказал Чабрец. – И прочитай то, что написано в моих глазах. И сложи все вместе – мои глаза и душу. И скажи, со ту камэс? Что мне делать?

В хибаре вспыхнул свет. Мать Лилия вгляделась в Чабрецовы глаза, и надолго умолкла. Обе Чабрецовы сестры жались по углам. Они тоже умели читать по глазам. Все цыгане умеют читать по глазам.

- Кхангири, - сказала, наконец, мать Лилия. – Церковь. Тебе нужно идти в церковь. Пойди в церковь и скажи Богу: Дэвэлалэ, сотри ту погибель, что расплескалась в моих глазах. Скажи: услышь стон моей души, и посели в мою душу музыку, Дэвэлалэ. И перекрестись…

- Церковь, - сказал Чабрец, и губы у него вздрогнули. – Кхангири… Я – вор, дае. Где видано, чтобы вор ходил в церковь?

- Церковь – она для воров, - вздохнула мать Лилия. – Святым церкви не нужны. Святые и без церкви святы.

- Я – вор, - повторил Чабрец. – Я пойду в церковь, и не стану воровать: кто ходит в церковь, тот не ворует. Я не стану воровать, и мои дети умрут с голоду. И ты, дае, тоже умрешь с голоду. И дед Дуфуня с бабкой Калиной… Почему ты молчишь, дае? Почему ты не говоришь мне, что я – неправ? Скажи мне, что я неправ, и я тотчас же пойду в церковь. Тотчас же! И стану ждать рассвета у церковных ворот, чтобы первым войти в храм. Говорят, что первых Бог слышит лучше, чем последних. Почему же ты молчишь, дае? Скажи мне, что я неправ…

Повторимся: бывают на свете вопросы, на которые нет ответа. И – бывают на свете упреки, на которые невозможно отыскать слова оправдания. Мать Лилия прожила жизнь, и она знала эти горькие аксиомы. Потому она и молчала.

- Я пойду, - сказал Чабрец одновременно матери и сестрам. – До свидания.

И Чабрец ступил за порог хижины. Мать Лилия вышла провожать. Вдвоем они дошли до калитки, и здесь расстались. Чабрец растворился в мокрой шелестящей мгле, а мать Лилия осталась стоять у калитки. Она стояла долго. Она стояла так долго, что могло показаться, будто это стоит вовсе даже и не человек, а – у калитки выросло сухое, неподвижное, согбенное дерево…

… - Кон дый? – раздался старческий голос из-за дверей. – Кто там стучит?

- Это я, - сказал Чабрец. – Отвори, папо Дуфуня.

- О! – сказал старческий голос, и дверь отворилась. – В самом деле, Чабрец… Откуда ты, шяво? А говорили, что тебя поймали на базаре… Неужто сбежал?

- Отпустили до следующего раза, - сказал Чабрец. – Так и сказали – до следующего раза.

- Самые желанные слова для вора! – сказал дед Дуфуня. – Потому что – когда он еще наступит, тот следующий раз? Может, через десять лет. Может – и вовсе никогда… Ты слышишь, пхуромны! – крикнул дед Дуфуня в полутьму. – Чабрец вернулся. Сначала его поймали, а затем – отпустили.

- Ну и хвала Божьей матери, - возникла из полутьмы бабка Калина. – Здравствуй, сынок, и живи долго. Потому что – пока жив ты, живы и мы. Оно, конечно, с нашей жизни прибыток невелик, но – на тот свет еще никто не опаздывал. Ты садись, сынок, садись! Может, ты голоден?

Старики суетились вокруг Чабреца, как обычно суетятся вокруг долгожданного и желанного гостя. Да он, Чабрец, и вправду был желанным гостем для деда Дуфуни и бабки Калины. Чабрец был для них кормильцем. Какой гость может быть желаннее, чем кормилец?

- Спасибо, мами, - мотнул головой Чабрец. – Я не голоден. – Он помолчал, и затем сказал: - Помогискир мангэ, мами. И ты, папо, тоже помоги мне. Загляните оба в мои глаза и мою душу – и помогите…

В хижине вспыхнул свет, и старики вгляделись в Чабрецовы глаза. И – долго затем молчали, скорбно качая головами. А затем бабка Калина сказала:

- В твоих глазах я вижу смерть. Да-да… А в твоей душе рыдает скрипка, и у той скрипки – только одна струна. Рыдает и рыдает… Цыганская смерть всегда играет на скрипке, и всегда у той скрипки только одна струна. Для чего смерти скрипка со многими струнами? У смерти – бесхитростная музыка… Ай, сынок! Зачем ты пустил в свои глаза смерть, а в душу – скрипку? Уж я знаю, как легко впустить в глаза смерть, и как трудно изжить оттуда эту гостью…

- Инкэр тыри чиб палэ данда, пхури! – поморщился дед Дуфуня. – Придержи язык за зубами, старуха! Зачем ты говоришь такие слова? Просто – человек побывал в тюрьме. Оттого у него и раздрай в душе… Ты, пхури, когда-нибудь была в тюрьме? Э-э-э, вот видишь – не была. А берешься судить… Ты, сынок, ее не слушай. А просто – вернись домой, возьми гитару… Или – приди с гитарой к нам, старикам. Давно мы не слышали твоей музыки…

- Не играется мне, папо, - сказал Чабрец. – Вот уже третий день. Как заболела душа, так и не играется… И душа все болит и болит. И на улэла-пэ. Не унимается. Почему же так, папо?

- Ну, ничего, ничего, - пробормотал дед Дуфуня. – Ничего… Все на свете проходит, пройдет и это. На то и душа, чтоб плакать. На то и смерть, чтоб нас пугать. Ничего… Все минует. Мы еще услышим твою музыку. Ты нам еще сыграешь…

- Я пойду, папо, - сказал Чабрец деду Дуфуне и повернулся к бабке Калине. – Я пойду, мамо.

Он вышел из хижины, а старики остались. Они долго молчали, а затем дед Дуфуня сказал:

- А ведь он – скоро умрет. Или – с ним произойдет что-то такое, что страшнее смерти.

- Что может быть страшнее смерти? – пожала плечами бабка Калина.

- Э, старуха… Будто сама не знаешь – что может быть страшней смерти…

- Знаю…

- Ну, вот видишь… Зачем же тогда говорить напрасные слова? Ты же помнишь, как все было, когда он родился? Он выбрал для себя две дороги – музыканта и вора. И сейчас он захотел пойти по этим двум дорогам. Быть вором и оставаться музыкантом… Но – нельзя пойти сразу по двум дорогам. Так говорит цыганская поговорка. А что может быть правдивее цыганских поговорок?

- Да-да, - сказала бабка Калина. – Такая у него судьба…

- Какая еще судьба? – скривился дед Дуфуня. – Нет в этом мире никакой судьбы.

- Цыганская судьба, - сказала бабка Калина.

- И цыганской судьбы тоже – нет, - сказал дед Дуфуня. – Ничего нет…

- Старый ты дылыно, - скрипучим голосом произнесла бабка Калина. – Ничего-то у тебя нет… Из века в век мы идем по земным дорогам, сами не зная куда. Из века в век не кончаются наши дороги. Из века в век мы плачем, но никто не видит наших слез. И никто нам не платит денег за наши слезы… А ты говоришь, что нет судьбы. Ай, старый ты дылыно…      

Они опять замолчали, а затем уже бабка Калина первой нарушила молчание:

- Если он умрет, то вослед за ним умрем и мы с тобой, пхурором. С голоду…

- Наверно, - безучастно согласился дед Дуфуня. – Да только это – неважно. Мы свое – пожили.

- А, может, и не умрем, - после молчания предположила пхури Калина. – Вернутся наши дети, и нас накормят… Ведь у нас с тобой есть дети. Или ты не помнишь?

- Э, дети, - хмыкнул пхурором Дуфуня. – Где те дети? Разбрелись по свету, и не дозовешься. Куда ведут те дороги, по которым они кочуют? А, может, уже и не кочуют. Может, они тоже захотели пойти по двум дорогам сразу? Может, смерть расплескалась в их глазах еще раньше, чем у Чабреца…

Бабка Калина вздохнула и обратилась глазами в передний угол хибары. Там, в переднем углу, висел образ Богородицы. Образ был старый, закопченный и тусклый. Бог весть, сколько лет было тому образу, сколько цыганских дорог он прошел вместе с самими цыганами, и кто знает, куда вели те дороги… Бабка Калина подошла к образу и опустилась на колени.

- Масхари, - обратилась она к Богородице. – Ты все видишь и слышишь. Подскажи: что нам, грешным твоим детям, делать? Как жить – когда умереть во сто крат проще, чем выжить? Масхари…

Долго молилась пхури Калина перед образом Богородицы. Так долго, что за окнами хибары уже занялся рассвет. И никому не ведомо, дождалась ли старая немощная цыганка Калина ответа от Богородицы. Может, и дождалась. Может, тот нескончаемый весенний дождь напополам с серым лохматым снегом и был ответом. Может, это были слезы Богородицы, которая все видит и слышит. Может, это Богородица плакала над безысходной цыганской судьбой…

…- Это я, - сказал Чабрец из-за дверей, и в доме тотчас же поднялся гвалт и топот ног.

Проснулись все: и сама Джульетта, и двое старших сыновей, и маленькая доченька Злата. Потому что – вернулся домой Чабрец. Вернулся муж, отец и кормилец. Да и не просто вернулся, а – вернулся из тюрьмы. Утром, слышно было, его арестовали на базаре, а вот сейчас – он вернулся. И неважно было, какими такими дивными способами он выбрался из тюрьмы. Ничего было не важно, кроме одного: он вернулся.

- Это ты, - сказала Джульетта. – Это ты… А я уж собиралась утром идти тебя искать. В тюрьму… Взять в охапку всех троих детей, и идти. А ты – пришел сам. Ай, ром… Да как же тебе удалось оттуда выйти? Сбежал? Откупился?

- Меня отпустили, - сказал Чабрец. – И велели больше не красть…

- Ай, и хорошо! – радостно сказала Джульетта, заглянула Чабрецу в глаза и помрачнела. – А смерть-то – все равно читается в твоих глазах… Зачем ты носишь ее с собой? Прогони ее, слышишь?

- Сначала ее хотел прогнать Луло, - сказал Чабрец. – И – ничего у него не вышло. Затем – ее хотела прогнать одна женщина-гаджё, которую зовут Трава. Затем – мать Лилия, дед Дуфуня и бабка Калина. Ни у кого ничего не получилось. Теперь – настал твой черед. Прогони смерть из моих глаз, ромны…

- Я – прогоню, - торопливо произнесла Джульетта. – Я прогоню, миро кумло…  мой любимый. Вот уложу детей спать, и прогоню. Я умею, я смогу. Зачем нам смерть? Не надо нам смерти…

Часы показывали четверть восьмого утра. За окнами хижины тяжело и неохотно вставал исчерченный дождем и мокрым снегом мартовский рассвет. Разбуженные приходом Чабреца, дети скоро уснули. Всякий цыган, хоть малый, хоть старый, умеет засыпать в любое время и в любых условиях. Это у цыган – в крови. Слишком мало в цыганской жизни бывает покойных и безмятежных ночей, а потому цыгане могут спать как угодно: впрок, авансом, на три ночи вперед…

- У тебя мокрые волосы, - сказала Джульетта Чабрецу. – И лицо у тебя тоже мокрое. И руки.

- Да, - сказал Чабрец. – На улице – дождь со снегом. И от этого мир похож на грустную сказку. Хорошо, наверное, умирать в мире, который похож на грустную сказку.

- Тебе надо уснуть, - сказала Джульетта. – Тебе обязательно надо уснуть. А когда ты проснешься, то все изменится. Вот увидишь – все изменится. И не будет больше смерти в твоих глазах…

Чабрец ничего не сказал, и пошел в тот угол хибары, где спали дети. Тревожить детей он не стал, а просто – посмотрев на спящих детей, лег на пол рядом с детской постелью. Цыган – он может спать везде: и на голом полу, и в чистом поле и, как рассказывает одна цыганская сказка, даже на эшафоте. Цыгана, понимаешь ли, собираются казнить, а он знай себе спит и улыбается во сне, как дитя…

Джульетта же спать больше не стала. Во-первых, она привыкла вставать рано, а, во-вторых, сегодня ей не спалось и по другой причине. Холодная, тревожная тяжесть лежала у нее на сердце. Явственно видимый в глазах у Чабреца знак смерти был тому причиной. Джульетта пообещала Чабрецу, что она изгонит из его глаз этот знак, и – она солгала. Она не знала, как ей стереть из мужних глаз печать погибели. Много чего знала и умела цыганка Джульетта, а этого – не умела. И, судя по всему, никто этого не умел. Ни мать Лилия не умела, ни дед Дуфуня с бабкой Калиной, ни Луло, ни неведомая женщина-гаджё с чудным именем Трава. Никто не умел. А потому – какой уж тут сон для цыганки Джульетты?..

Она, конечно, понимала, отчего в Чабрецовых глазах разлилась печаль смерти. Что тут было понимать? Это было оттого, что Чабрец, несмотря на свою воровскую ловкость, так и не стал вором. Он остался – музыкантом. Нет, даже и не так: он был – вором, но одновременно – он оставался и музыкантом. Он был музыкантом по призванию, и вором – по суровой цыганской необходимости. А надо было – наоборот: стать вором по призванию, и музыкантом – по легкомысленной цыганской прихоти. Чего Джульетта и добивалась той самой ночью, у изнемогающего под ветром алого огненного цветка… Добивалась, да – не добилась. Ай, как же скверно все получилось! Заронил, оказывается, тот алый ночной цветок в душу Чабрецу малую искорку, не доглядела Джульетта в свое время ту искорку! Не доглядела – и не погасила своими поцелуями и ласками. И она, та искорка, взяла да и вспыхнула. И расплескалась оттого печаль смерти в Чабрецовых глазах. Не стал ее супруг Чабрец вором, нет, не стал! Пытался – да не вышло. И стал в результате – ни тем и ни сем. Ни вором, и не музыкантом. Так и остался он стоять на развилке двух дорог. А это – скверно: никому нельзя пойти сразу по двум дорогам. Ай, надо было углядеть ту искорку, надо было ее почуять! Да кто ж знал… Но, главное, как теперь загасить ту искорку? Чем, каким таким цыганским, женским, колдовским способом? Не знала того Джульетта… Знала только, что загасить – надо. Потому что – много цыганских душ кормится благодаря ловким пальцам Чабреца. То-то и оно. А, спрашивается, какой из Чабреца вор – когда душа у него пылает и плачет, а в его глазах – разлита смертная печаль? Ай, как же скверно все получилось, как же скверно!..

…А Чабрец спал и ему снился сон. В том сне Чабрец видел себя и мать Лилию. Сам он был маленьким, восьмилетним цыганенком, а мать Лилия была молодой и красивой, в черной с алыми розами цыганской юбке и белой блузке с вышитыми на ней голубыми васильками. И будто бы они, маленький Чабрец и молодая мать Лилия, шли по городскому базару. Ай, какой же это роскошный базар, как же там много всяких богатств!.. И вдруг – в торговых рядах Чабрец заметил самую настоящую гитару! «Дае, - стал просить маленький Чабрец у матери, - купи мне гитару!» «Да зачем же тебе гитара, шяво? – рассмеялась мать Лилия. – Разве ты умеешь на ней играть?» «Купи мне гитару, дае!» – настойчиво повторил маленький Чабрец. «Ну ладно, ладно! – согласилась мать Лилия. – Куплю я тебе гитару!» И мать Лилия полезла вовнутрь своих цыганских юбок, где хранится кошель с деньгами. И – не нашла там кошеля! Не было кошеля, пропал! Или – может, его украли… «Сынок, - сказала мать Лилия Чабрецу, - зачем ты украл у меня кисык? На что же я куплю тебе гитару? Верни кисык, сынок…» «Мама, - испуганно закричал Чабрец, - я не крал у тебя кошеля! Не крал, не крал!..» Но мать Лилия отчего-то не слышала Чабреца. «Верни кисык, сынок, - повторяла она. – Для чего тебе деньги? На что я куплю тебе гитару? А тебе – обязательно нужна гитара. Глянь – какие дивные у тебя пальцы. Такими-то пальцами только и играть на гитаре. Зачем ты украл у меня деньги? Верни кисык, сынок…» «Я не крал у тебя кошель, мама! – опять отчаянно закричал Чабрец. – Не крал, не крал! Почему ты меня не слышишь, дае!..»

И – тут-то Чабрец проснулся. Он отчаянно тряхнул головой, и остатки томительного, страшного сна разлетелись и растаяли, будто ледяные осколки под солнцем. К Чабрецу вернулось ощущение реальности. Он, Чабрец, лежал на полу, а сверху, с постели, на него испуганно смотрели три пары детских глазенок. И, взявшись рукой за дверной косяк, с таким же испугом на него смотрела жена Джульетта. Наверно, последние отчаянные слова из своего сна Чабрец прокричал вслух…

Чабрец поднялся на ноги, еще раз встряхнул головой и невольно взглянул в окно. Напрасно Джульетта уверяла, что покамест Чабрец спал, что-то должно было измениться. Ничего не изменилось – ни в душе у Чабреца, ни в мире. Там, за окном, по-прежнему шел дождь напополам со снегом. Все шел и шел, будто бы во вселенной больше не осталось никакой другой погоды. И по-прежнему плакала Чабрецова душа…

 

***

Дождь окончился лишь к вечеру. И – взамен дождю пришел мороз. Да притом не постепенно, а – просто-таки мгновенно, стремительно, будто с неба свалился. А, может, и свалился, как знать. Может, Господь осерчал вдруг на сотворенный Им мир, и в порыве Своего святого и праведного гнева ухватил горсть льда и швырнул его вниз, и рассыпался тот лед над погрязшим в убожестве городом, где обитал и сам Чабрец, и его супруга Джульетта с малыми детьми, и дед Дуфуня с бабкой Калиной, и мать Лилия, и много кто еще обитал… И образовалась в том безрадостном городе ледяная, безжизненная красота: синий небесный лед тотчас же сковал оттаявшую дорогу, причудливыми переплетенными мертвенно-голубыми гирляндами повис на мертвой прошлогодней траве, на ивах и рябинах по обочине дороги, на козырьках людских жилищ… А еще – вдруг образовался ветер: он налетел из вечерней полумглы, издалека, с севера и стылыми своими пальцами стал касаться ледяных гирлянд. И от того прикосновения образовалась музыка – изумительная, тонкая, щемяще-грустная, будто это был вовсе даже и не ветер, а – где-то вдалеке в сизых морозных сумерках на скрипках и гитарах играли незримые, изумительно-талантливые цыгане…

Но – Чабрец своей оглохшей душой не слышал той музыки. Когда в мире совсем уже стемнело, в Чабрецову хибару явился Луло. Увидев Луло, Чабрец вдруг вздрогнул. Вернее, не так: вздрогнул не Чабрец, а – вздрогнула его душа. Будто бы она, душа, почуяла, что с нынешним приходом Луло наступил для нее какой-то решающий, предельно трагический момент… Но Луло, конечно, ничего такого не ощущал: как и обычно, он был весел, бодр и деятелен. Переступив порог, он снял и зашвырнул в угол свой полушубок, и остался в красной, как тревожное пламя, рубахе.

- Ай, и ратори же ныне! – весело возвестил он. – Ай, и ноченька! Ай, и погода! Гололед на земле, гололед, чем-то скользким покрыта планета. Будто нет ни весны и ни лета. Люди, падая, бьются о лед… Пшалоро Чабрец, ты слышал такую песню? Э, ничего-то ты не слышал, а еще – музыкант! Хорошая песня, цыганская. Даже если планету в облет, не касаясь планеты ногами, то один, то другой упадет, и затопчут его сапогами, – так поется в той песне. Просто-таки о цыганской жизни, и все тут. Все нас, пшалоро Чабрец, топчут ногами. Мы, цыгане, трава среди прочих людей…  

Луло вдруг перестал улыбаться и подошел к окну хибары. Там, за окном, незримые цыгане по-прежнему тонко и нежно играли на ледяных свирелях и струнах. Ай, как они играли! Даже сам Чабрец в свои наилучшие времена не смог бы, наверное, сыграть такую музыку! А, может, и смог. Прислушался бы к этой музыке, научился бы, и – сыграл…

- А ведь у меня, пшалоро Чабрец, имеется к тебе дело, - отвернулся от окна Луло. - Важное дело, богатое. Ай, какими же мы с тобой будем богатыми! Уж такими мы с тобой будем богатыми, что нам больше и по чужим карманам-то не надо будет шарить! А, пшалоро Чабрец? А, пхэнори Джульетта? Уж такое это дело, такое дело… Короче: есть у меня один моро… один приятель. И у того приятеля имеется сумнакай… золотишко. Много золотишка. Купи, говорит мне этот моро, у меня золотишко. Торговаться, говорит, не стану. А отчего же не купить, думаю. Задешево – это можно. Купить, а затем перепродать по настоящей цене – и-и-и!.. Богатыми станем, брат Чабрец… надолго богатыми! Уж такими богатыми, что на чужой кисык и смотреть не станем! Да… А только, брат Чабрец, не хватит на то золотишко наших с тобой капиталов, нет не хватит. Какие у нас с тобой капиталы? Ты – человек семейный, я – парень веселый… Нет, не хватит наших с тобой денег: золотишка-то – много… И вот что я подумал, брат Чабрец. Надо бы нам с тобой прогуляться по городским базарам. И заглянуть в чужие карманы... И как прикупим мы с тобой то золото… ай, брат Чабрец, как же мы заживем! Ну, так что же, пшалоро? Завтра с утра, стало быть, и приступим…

- Завтра с утра? – глянул на Луло Чабрец. – Почему же – завтра с утра? Почему – не через два или три дня?

- Потому что – надо поторопиться, - сказал Луло. – Тот моро так и сказал – надо поторопиться. Он не хочет ждать. Ему некогда ждать. И если то золотишко не купим мы с тобой, то его купит кто-то другой. А золотишка у него, говорю, – много. Ай, как много у него золотишка! Я видел то золотишко… В цыганской жизни такой шанс бывает лишь один раз. Лишь один раз! Так что же, пшалоро Чабрец? Завтра и начнем? При твоем-то умении да моем фарте… Там и дел-то на три дня! На центральный базар, где нас вчера повязали, мы, конечно, не пойдем… Но – мало ли в городе других базаров? Ай, брат Чабрец, и заживем мы с тобой после тех базаров! Ай, заживем!..

Луло ждал ответа от Чабреца, но Чабрец медлил с ответом. Какая-то неясная для него сила, какой-то внутренний голос будто бы шептал ему: на йав, нашты. Не ходи, нельзя… Что это была за сила, чей это был голос? А, может, и вовсе не было ни той неведомой силы, ни голоса, а просто – дунул северный ветер за окном, зазвенели громче обычного ледяные кружева от этого дуновения, и Чабрецу послышались роковые слова…

- Надо тебе идти, - сказала Джульетта Чабрецу и глянула на Луло: - Он пойдет…

- Вот и мишто, - сверкнул зубами Луло. – И хорошо.

И Луло стал собираться. Он поднял тулуп, набросил его на плечи и глянул в темное окно хибары.

- Гололед на земле, гололед, то один, то другой упадет, - в раздумье пробормотал он. – И затопчут его сапогами… Ну, так я пошел. Прощайте пока что, ромалэ…

И Луло шагнул за порог. А Чабрец и Джульетта, понятное дело, остались. Они молчали, да и о чем им было говорить? Все было ясно и без слов. Завтра утром Чабрец пойдет на базар, чтобы украсть там много кошельков с деньгами, и на те деньги купить дешевое золото, чтобы затем перепродать его втридорога. Такой шанс в цыганской жизни бывает лишь единожды. Значит, надо идти. Да-да…

- Ступай спать, - сказал, наконец, Чабрец Джульетте. – А я – посижу…

Джульетта хотела что-то сказать, но глянула Чабрецу в глаза – и не сказала ничего. У Джульетты перехватило дыхание. В глазах у Чабреца уже совсем не было жизни, это были мертвые глаза. Нельзя было с такими-то глазами идти завтра на базары, ай, нельзя. Но – надо идти. Нельзя, но – надо. Такова цыганская логика, и нет из той логики исхода…

…Джульетта уснула, и дети спали тоже. А Чабрец все сидел у окна,  вглядывался и вслушивался во тьму. Что он хотел там увидеть, чьи услышать слова, о чем? О своей цыганской доле? О неумолимой цыганской логике, из которой нет исхода, и которая из века в век перемалывает цыганские хрупкие жизни и судьбы наподобие безрассудного, страшного колеса? Колесо… Ах ты ж, цыганское колесо…

А северный ветер за окном все никак не хотел угомониться, и все дул и дул, и касался синих ледяных кружев, и студил черное окно в цыганской хибаре, и отступал от окна, и снова ломился в окно, и вновь возвращался на круги своя…

 

***

Утром следующего дня Чабрец и Луло встретились на базаре. Не на том, конечно, базаре, где они намедни погорели, а на другом, на городской окраине. Было воскресенье. За ночь в мире не изменилось ничего: дул ветер с севера, на деревьях и крышах тонкими голосами звенели ледяные гирлянды, и вся земля была закована в лед. Весна, словно испугавшись своего раннего прихода, отступила, иссякла, затаилась.

Чабрецу было неуютно и зябко. Впрочем, это был исключительно телесный неуют. Душа Чабреца безмолвствовала. Не болела и не маялась, как вчера, а именно – безмолвствовала. Она безмолвствовала до такой степени, будто у Чабреца и вовсе не было никакой души. Будто бы Чабрец был каким-то бездушным, с мертвыми глазами, манекеном, который Бог весть для чего и невесть кем был принесен на окраинную базарную площадь, установлен там, да  тотчас же и позабыт… Раньше… ай, да для чего говорить об этом самом «раньше»! Что в том «раньше»? Оно было и минуло, и больше не повторится – будто его и вовсе никогда не было, будто оно нам пригрезилось, как, скажем, грезится изнемогшему в пути цыганскому табору благодатная, тенистая, в цветах и родниках долина. И не щадя уже никаких сил, и надрывая последние жилы, спешит табор к той долине, чтобы разбить там свои потрепанные ветрами шатры… Но – нет никакой благодатной долины, пригрезилась та долина, растворилась злым маревом, как только цыгане к ней подошли. И застывает в бессильном недоумении табор, и катятся невольные слезы из людских и лошадиных глаз… Что в том «раньше»? А все-таки – скажем: раньше для Чабреца все было музыкой: и ранний базарный говор, и хлопанье под ветром палаточных базарных крыш, не говоря уже о дуэте северного ветра и ледяных кружев. Ай, сколько же музыки слышал раньше Чабрец, и какая же это была музыка! А теперь – только яростные злые пульсы метались в его пальцах; десять пальцев – десять пульсов…

- Ну, - сказал Луло Чабрецу, - пожалуй, начнем. Видишь ту тетю в зеленом пальто? Мой фарт мне говорит, что это – богатая тетя… А ее кисык, сдается мне, томится в сумочке, что на ее левом плече. Такие тети всегда носят кисык в сумочке, а сумочку – на плече, и ничему их жизнь не учит… Ну, кисыкари Чабрец, я пойду ставить ширмы. Заговорю той биби в зеленом пальто зубы, а уж дальше – ты… И – тотчас же линяем порознь на другой базар, который на горе. И там – встречаемся. Ну, так значит, с Богом, и пускай Он дарует нам фарт…

Биби в зеленом пальто была обыкновенным базарным ротозеем. Украсть у такой биби кошелек было делом настолько простым, что с ним бы, пожалуй, справился даже безрукий калека, а не то что Чабрец с его чуткими, нервными пальцами. Ай, скольких же таких вот теток лишил кошельков Чабрец! Простое дело предстояло Чабрецу – прямо-таки смехотворное! И глядя на мир своими мертвыми глазами, Чабрец вослед за Луло пошел к тетке в зеленом пальто. Он шел, и в его десяти пальцах бесновались злые пульсы. Он шел, и его пальцы кричали яростными безмолвными голосами…

…Он погорел на этой краже самым примитивным и вместе с тем – самым трагическим образом. Уж таким трагическим, что ничего хуже и не придумать!.. Вначале-то все шло как обычно, заурядно и скучно, по привычной накатанной колее. Луло своей расхлябанной, нарочито цыганской походкой подошел к тетке в зеленом пальто и уронил перед нею на грязный базарный лед сторублевую купюру.

- Биби! Тетенька! – сказал затем Луло тетке в зеленом пальто. – Уж не вы ли уронили эту ассигнацию? А я-то, главное дело, иду и вдруг вижу: лежит, раскрасавица! Ну, думаю, не иначе как вот эта самая тетенька ее и обронила. Так что – получите вашу пропажу в наилучшем виде. А мне чужого не надо, что вы! Невзирая на то, что я – цыган…

И произнеся всю эту ахинею, Луло протянул сторублевку тетке в зеленом пальто. Здесь был наивернейший расчет, здесь присутствовала психология. Быть того не могло, чтобы тетка не взяла купюру. Тетки, которые в зеленом пальто, они до денег падки, и совсем не важно таким теткам, чьи это деньги – чужие или их собственные. Так оно и получилось – биби в зеленом пальто приняла сторублевку из коварных рук Луло. И, тем самым, утратила всю свою базарную бдительность: от того, кто дает тебе неожиданные сторублевки, подвохов ожидать как-то и странно, и неприлично. Даже наоборот – к тому, кто дарит тебе негаданные купюры, проникаешься доверием. Невзирая даже на то, что этот «кто-то» – цыган в красной рубахе и с вероломной улыбкой на устах…

Ну и вот: биби в зеленом пальто приняла от Луло сторублевник, воспылала к Луло благодарностью и позабыла о бдительности. Чего Луло, да и Чабрецу тоже, как раз и было надобно. Церемонно раскланявшись с теткой, Луло отступил в сторону. Он свое дело сделал, теперь наступила очередь Чабреца. Для начала Чабрец пошевелил всеми десятью пальцами. Пальцы были как пальцы, обыкновенные, в них с немой яростью бились горячие пульсы. Затем Чабрец глянул себе под ноги. Неровный, серый лед сковывал базарную площадь. Дул ветер, и гнал по льду всяческий базарный сор: обрывки бумаги и бечевок, какое-то разноцветное тряпье, прошлогоднюю листву… Главное для Чабреца тут было – не оступиться в решающий момент. Осторожно ступая по льду, Чабрец стал приближаться к тетке в зеленом пальто. Ему и сделать-то было – всего шесть шагов…

Он их и сделал, эти шесть шагов. И – не поскользнулся на сером шершавом льду... Он поскользнулся мгновением позже – когда уже сунул правую руку в сумочку, висевшую на плече у тетки, и уже нащупал там кошелек. Будто бы кто-то невидимый, могущественный и злобный вдруг толкнул Чабреца в спину – и Чабрец на миг даже почуял злое дыхание этого невидимого врага и услышал его грубый, торжествующий хохот…

- А-а-а! – тотчас же заорала тетка в зеленом пальто. – А-а-а-а! Украли! Ограбили! Залезли в сумочку! Вот он! Цыган! Держите его! Обокрали! А-а-а!..

Чабрец инстинктивно отпрянул от орущей тетки. Он бы убежал, он бы мог скрыться, смешаться с базарной толпой, затеряться в кривых базарных закоулках, провалиться сквозь скованную льдом землю, подняться в серые безрадостные небеса, он бы мог спастись… Но – он не спасся. Он не успел ни смешаться с базарной толпой, ни затеряться в базарных закоулках, ни подняться в дымные небеса, ни провалиться сквозь ледяную землю. И всему виной был сам Чабрец, а верней – укоренившаяся в нем воровская привычка. Эта самая привычка сроднилась с Чабрецом, вошла к нему в душу, в плоть и кровь. Когда Чабрец проникал в чужой карман и нащупывал там желанный кисык, то – тот кисык будто прирастал к чутким нервным пальцам Чабреца, будто становился с пальцами неразделимым целым. И уже никакая сила не могла разлучить кисык с пальцами… Так бывало всегда, так случилось и сейчас. Оставить бы Чабрецу тот кошель, разжать пальцы, выдернуть руку!.. Но – разве возможно так вот, сразу и мгновенно, избавиться от привычки, которая вошла в твою плоть и кровь? Ай, невозможно, ай, немыслимо… И потому-то Чабрец попытался вызволить руку вместе с зажатым в ней кошелем. Не раздельно, а – вместе! И – запуталась его рука в чужой сумке, и потерял кисыкари Чабрец спасительные мгновения…

- А-а-а-а! – еще раз прокричала биби в зеленом пальто.

И Чабреца тотчас же схватили чьи-то цепкие и злые руки. Чабрец выдернул руку из теткиной сумки, и вместе с рукой из сумки был выдернут кошель. Кошель упал на землю, заскользил по грязному льду и исчез под базарными прилавками. Чабрец рванулся из чужих рук, но рук, видать, было много, и они были злые и сильные. Чабрец рванулся во второй раз и в третий, но все безуспешно. Чабрец отчаянно завертел головой – будто он надеялся отыскать среди утренней базарной толпы собственного ангела-хранителя, который спустился на эту скованную льдом безрадостную землю лишь затем, чтобы защитить и спасти своего несчастного подопечного – цыгана, музыканта и карманного вора по имени Чабрец… Но – никакого ангела-спасителя Чабрец не увидел. Зато мимолетным, отчаянным взглядом он увидел своего компаньона-подельника Луло. Луло уже успел выбраться из толпы, и оступаясь на грязном льду, спешил к распахнутым настежь базарным воротам. Луло убегал, он оставлял Чабреца, Чабрец должен был испить в одиночестве и до самого дна горькую воровскую чашу…

- Луло! – по-цыгански закричал Чабрец. – Луло, пшало! Помогискир мангэ! Помоги мне!..

Но Луло будто и не слышал: оступаясь на сером базарном льду, скользя и падая, он миновал базарные ворота, и скрылся за углом.

 - Луло! – еще раз крикнул Чабрец, да и умолк. Потому что – не было уже никакого смысла звать Луло. Не было уже Луло, пропал он из нескладной и горькой Чабрецовой жизни. И Чабрец еще раз рванулся из чужих беспощадных рук – как вырывается из силков птица, которая не понимает и не желает понимать, что сколько ни рвись, а крылами тебе больше не взмахнуть и неба  больше не видать. Но – отчаянно рвется птица из силков, потому что на то она и птица…

- Не трепыхайся, цыган! – рыкнул чей-то насмешливо-грубый голос у Чабреца над ухом. – А то ведь – будет хуже! Коль попался, так умей и ответить!..

- И ответит! – проскрежетал чей-то еще голос – уже над другим ухом. – И ответит, я говорю! Уж так ответит, что больше не захочет шарить по чужим карманам! Ишь, повадились! Житья не стало от этой цыганвы…

- Э, да я его знаю! – раздался чей-то третий голос сзади. – Точно, знаю! Позавчера менты его взяли с поличным – на центральном базаре: сам видел! Факт, это он. Вот только отчего он опять на свободе? У, карманник! Не иначе как сбежал. Или – откупился… И теперь – паскудничает на нашем базаре!

- А что? – проверещал откуда-то уже женский голос. – Конечно, откупился! У них – денег много! Наших денег, из наших же карманов!

Чабрец затравленно оглянулся: вначале вправо, затем – влево, а затем – и назад. Со всех сторон его окружала толпа. Со всех сторон на него со злобой смотрели человеческие лица. Это были обыкновенные базарные лица: рано проснувшиеся, озябшие, не протрезвевшие после вчерашней гадкой водки, иссеченные базарными ветрами, изможденные ежедневной борьбой за свою жизнь, в которой бывало очень мало красок, смысла и любви, а все больше – серого цвета, бессмыслицы и ненависти. Это были лица, поросшие человеческой шерстью, которая гораздо страшнее, чем шерсть звериная. Ждать понимания, а тем более пощады от этих людей не приходилось…

- Что ты зыркаешь, цыганская рожа? – раздалось со всех сторон. – Чего ты вертишь башкой? А? Ты думаешь – мы тебя испугались? Думаешь – мы тебя боимся? Думаешь – не найдем на тебя управы? На тебе! На! На! На!..

И Чабреца стали бить – руками и ногами. Удары прилетали со всех сторон: справа, слева, сзади… Этим ударам невозможно было сопротивляться. Чабрец и не сопротивлялся, да и как можно сопротивляться, когда тебя держат за руки? И потом: люди – они устроены по-разному. Одни, когда их бьют, пытаются зашититься, другие – впадают в безразличие и оцепенение. Чабрец, наверное, принадлежал ко второй категории. Поэтому он даже головы не склонил и глаз не зажмурил, когда его стали бить. Его били, а он стоял. И только когда кто-то ударил его сзади по затылку, у него помутилось в голове и подломились ноги. Чужие руки его отпустили, и Чабрец упал вниз лицом на серый базарный лед.

Лед привел Чабреца в чувство: то ли своим мертвым холодом, то ли железным привкусом… Но вставать на ноги Чабрец не стал. Он не хотел ни вставать, ни отнимать лица от грязного, пронзительно-холодного льда, ни даже думать. Он хотел только одного: лежать вниз лицом – и пускай его добивают, пускай втаптывают в мерзкий базарный лед… «Гололед на земле, гололед… - сами собой пришли Чабрецу на ум где-то им слышанные слова. – Даже если планету в облет, не касаясь планеты ногами, то один, то другой упадет, и затопчут его сапогами. Гололед на земле, гололед. Люди, падая, бьются о лед…» Невольно Чабрец пытался припомнить, где и от кого он слышал эти слова. Кажется, это было совсем недавно. Кажется, кто-то ему говорил, что это – слова из горькой песни, которая точно – была цыганской песней. Кто и для чего говорил Чабрецу такие слова? Ведь кто-то же – говорил… Говорил – и, кажется, совсем недавно… «Гололед на земле, гололед…» Его ударили снова, лежачего. Три или, может, даже четыре раза. «То один, то другой упадет, и затопчут его сапогами…» - опять само собою подумалось Чабрецу.

- Ша, братва! – откуда-то сверху раздался чей-то сиплый бас. – Я сказал – ша! А то так и убить недолго! Отвечать еще за него, за чумазого!

- Так ты что, Сипатый, предлагаешь его отпустить? – заверещали вразнобой сразу несколько голосов в ответ. – Ну, так давай его отпустим, чего ж! Давай еще и прощения у него попросим! И пальтишко ему отряхнем от грязи! Ну, а чего ж! И завтра он залезет в наши же собственные карманы! Не успел сегодня, так управится завтра! Так, что ли, мы должны понимать тебя, Сипатый?

- Ха! – иронично выговорил тот, кого называли Сипатым. – Ха-ха-ха! И совсем даже не так! Совсем не так, братва! Я лишь сказал, что его не надо убивать, чтобы за него же не отвечать. Вот что я сказал! Но наказать его – надо! Наказать цыгана – это же святое дело! И, притом, наказать так, чтоб никому другому было неповадно. Никакому другому цыгану! На всем белом свете – сколько бы их, цыган, на этом свете ни водилось! Вот что я имел в виду, братва! Наказать цыгана! Святое дело! Так бывало всегда! Во все времена! Цыгана ловили, и – наказывали!..

Речь Сипатого возымела на базарную публику действие. Отовсюду раздались радостные крики. Всем тотчас же захотелось внести в свою серую базарную жизнь цветистое разнообразие и наказать карманного вора – цыгана Чабреца. Так наказать, чтобы никакому другому цыгану неповадно было – сколько бы тех цыган ни водилось на всем белом свете…

- А – как? – радостно возопила толпа. – Как именно его наказать? Каким, то есть, образом? А, Сипатый?

Но на сей раз Сипатый не удостоил толпу ответом. Он присел на корточки перед лежащим лицом вниз Чабрецом и принялся его рассматривать. Он рассматривал его долго, минуты, наверное, четыре, затем хмыкнул и криво, лишь одной стороной рта, усмехнулся.

- А пальчики-то у тебя, будулай, того… - в раздумье сказал Сипатый. – Просто-таки – необыкновенные пальчики. Да… Никогда не видел таких… А уж я-то их навидался – и карманных воров, и пальчиков. Да с такими-то пальчиками… Ну-ну…

- Командуй, Сипатый! – заорала вразнобой истомившаяся базарная публика. – Объясняй, что ты придумал сделать с этим будулаем! А мы – на подхвате!..

- Вставай, чумазый! – пнул Чабреца Сипатый. – Сказано тебе – вставай! И – пойдем на веселый и справедливый суд. Братва, этот будулай не желает вставать! Помогите ему подняться! А то еще простудится… Гы-гы-гы!..

- Гы-гы-гы! – послушным эхом отозвалась базарная толпа. – Вставай, будулай! А то – простудишься!..

Раздвинув толпу, к Чабрецу подошли три базарных обормота. Два обормота взяли Чабреца за руки, еще один тряхнул его за ворот. Подняли и повели – вершить веселый и праведный базарный суд. Впереди шествовал Сипатый: он, судя по всему, знал, куда шел. За Сипатым три базарных обормота тащили волоком цыгана Чабреца. За обормотами, посмеиваясь, двигалась толпа.

- Цыгана поймали! – взвизгнул чей-то шалый голос. – Цыгана поймали! И – повели казнить! Гы-ы-ы-ы!.. Мама родимая! Всех их надо казнить, этих цыган! Всех до одного!..

И внемля этому крику, к экзекуции присоединялось все больше и больше базарного народу…

…А теперь мы припомним, что вся эта горькая и страшная сцена происходила на базаре. Базар – явление сложное. Это – алчный и грязный, напоенный страстями человеческий муравейник. И чтобы эти страсти не приобрели силу воистину губительную, на всяком базаре имеется тот, кто пытается блюсти здесь порядок. Мы говорим не о каких-то самозваных блюстителях, а – о блюстителях законных. Так вот: на всех городских базарах законным блюстителем был тот самый, с острым лицом и острой улыбкой сыщик, который двумя днями назад на другом, центральном базаре, почти взял с поличным Чабреца и Луло. И вот, пока Чабреца вели на расправу, кто-то из базарных осведомителей оповестил по телефону остролицего сыщика о таком-то неслыханном пассаже. Так, мол, и так – на базаре с поличным поймали цыгана-карманника. Да не в том беда, что поймали, а в том – что может случиться смертоубийство. Потому что – пойманного карманника-цыгана уже повели… А предводительствует всей этой базарной экзекуцией Сипатый – личность, как известно, вечно пьяная, грубая и до такой степени жестокая, что слухи о его жестокости витают по всем городским базарам. Так что, уважаемый сыщик, подымайся, невзирая на воскресенье, со своей постельки, вооружайся своей острой улыбкой, и лети на окраинный базар – тот, что на самой горе. Лети, а то как бы не было поздно…

И сыщик, нацепив на лицо свою режущую улыбку, тотчас полетел на окраинный базар. Лететь ему было долгонько: пока он выбежал из дому, пока завел машину, пока та машина, елозя по гололеду, выбралась на дорогу и набрала скорость… Доброе дело всегда тащится на разбитой кибитке, это только зло гарцует на вороном коне. Оттого-то мир и погряз во зле и несправедливостях. Так гласит цыганская мудрость.

…А Чабреца тем временем вели на расправу. Едва ли не половина базара присоединилась к экзекуции. Сострадающих не было видно: может, таковых и вовсе не было среди толпы. Негодующих, впрочем, тоже было совсем немного, а больше было – любопытствующих. Впереди по-прежнему шествовал Сипатый. За ним три базарных обормота все так же волокли Чабреца. А сзади и по бокам, оступаясь и скользя по грязному льду, шли все прочие. Чабрец был без шапки: ее давно уже сорвали с головы и затоптали ногами. Воротник Чабрецова полушубка был почти совсем оторван, и держался на каких-то двух жалких нитках. Пуговиц на полушубке не было совсем…

Но не это было все же главным, нет, не это. Главным был – сам цыган Чабрец. Главной была Чабрецова душа. Она – по-прежнему безмолвствовала. Она безмолвствовала до такой степени, будто бы ее здесь и вовсе не было, будто бы она витала где-то вдалеке, в стороне, или даже где-то выше, и это не ее хозяина – цыгана Чабреца  вели на экзекуцию, а – волокли по серому базарному льду бездушного манекена с мертвыми глазами… Удивительная это субстанция – человеческая душа. То – несколько дней кряду она плачет и стонет, а то – будто ее и вовсе нет под небесами. По-цыгански слово душа звучит так: о ди. Для чего я это написал? Не знаю, для чего. Может быть, потому я это упомянул, что именно цыгана вели на расправу – по базарной площади, закованной в шершавый бесчувственный лед. А, значит, коль ведут цыгана, то, может быть, кому-то захочется знать, как по-цыгански звучит слово «душа». Так вот: душа по-цыгански – о ди… «Гололед на земле, гололед… - билась в голове у этого цыгана бессмысленная мысль, как, может быть, бессмысленно бьется о стальные прутья клетки птица, которую вместе с клеткой волокут куда-то страшные существа, называемые людьми. – Гололед на земле, гололед. Люди, падая, бьются о лед… Гололед на земле, гололед…»

… - Стой, братва! – выкрикнул Сипатый, сделал знак рукой и остановился. – Вот мы и прибыли. Станция Бирюзай, кто приехал – вылезай! Гы-ы!..

В толпе тотчас же обозначилась давка. Всяк стремился пробиться в первые ряды, чтобы полюбоваться на зрелище вблизи, а не из-за чьих-то голов. Послышались возгласы, матюки и звуки зуботычин.

- Ша, братва! – поднял руку Сипатый. – Ша, мать вашу… базарные уроды! Нам надо поторопиться! Потому что – кто-то из вас наверняка уже стукнул в ментовку. Знаю я вас… А, значит, скоро они сюда заявятся, менты-то… Потому, говорю, надо поспешать! Вот что я надумал, братва. Верное дело, святое! Видите тот склад? А двери в том складе тоже видите? Хорошие двери, тяжелые, железные… А какая на тех дверях пружина! Арматурину перешибают те двери! Хрясь – и на две половины… Сам видел, точно вам говорю! А пальчики-то – это вам не арматура… В особенности, такие, как у этого будулая. Видел я его пальчики… Оценил… Вы уяснили, братва, на что я намекаю?

Кто-то из базарной братвы, может, и уяснил те погибельные слова, другие, может быть, и не уяснили… Наверное, больше было таких, которые все же не уяснили. Или – им было все едино. Да-да: наверно, большинству из толпы было все равно. Иначе – кто-нибудь ужаснулся бы таким словам, кто-нибудь стал бы тем словам поперек… Но – никто не ужаснулся, и никто не стал поперек. Все ждали окончания действа, хлесткого и беспощадного, будто взмах цыганского кнута…

- Давай, Сипатый, заканчивай! – выкрикнули из толпы. – А то и вправду – вдруг заявятся менты. Всю малину испортят…

- Ну, коли публика того желает… - дурашливо расшаркался перед толпой Сипатый, и сделал знак трем базарным обормотам, которые по-прежнему держали Чабреца за руки и за ворот. – Давайте, ребята, волоките паскудника вон к тем дверям!

- Пойдем, будулай, - криво усмехнулись базарные обормоты, и встряхнули Чабреца за ворот.

От такой встряски ворот Чабрецова полушубка, державшийся доселе на двух жалких нитках, и вовсе отвалился. И – упал на зашмыганный базарный лед, и остался там лежать, словно мокрая, дохлая ворона. Чабрец взглянул на этот ворот, и его душа будто бы очнулась от спячки. Будто бы его душа так же, как и весь окрестный мир, была скована внезапным весенним льдом, и вдруг, в один момент, оттаяла и встрепенулась.

Чабрецу стало страшно. Ему стало страшно так, как еще никогда в жизни. Ему вдруг стало непереносимо холодно. И – где-то в глубине его души вдруг возникла музыка. Музыка взвилась, вздрогнула, затрепетала и зарыдала – как, бывает, трепещет и рыдает полог бродячей цыганской кибитки, когда на нее налетает внезапный шальной ветер. Это была скрипка: да-да, скрипка. Это была скрипка об одной струне, или, может, со всеми струнами, и какой-то незримый скрипач играл на той струне великую, потрясающую музыку… И внемля той великой музыке, Чабрец вдруг уперся ногами в скользкую земную поверхность, не желая идти туда, куда влекли его три базарных обормота, Сипатый и базарная толпа…

- Ишь ты, упирается! – рыкнул Сипатый. – Не желает идти! Как шарить по нашим карманам – так с удовольствием, а как отвечать перед народным судом – так упирается! Волоки его волоком, ребята!..

- Каринг? Палсо? – мешая цыганские и русские слова, закричал Чабрец. – Куда? Зачем? Я не хочу! Не надо! Не надо! Я музыкант! Я – музыкант!..

- Ишь, ты! – озлобленно хохотнул кто-то из толпы. – Музыкант! Все они – музыканты! Продыху нет от их цыганской музыки! А вот, ребята, дайте-ка я вам подсоблю!..

Из толпы выскочил какой-то мужичок. Это был обыкновенный базарный мужичонка, торговец какой-нибудь скобяной мелочью или, может, пребывающий на подхвате у своей супруги-торговки. Мужичок подбежал к Чабрецу, злобно взвизгнул и ударил его по лицу.

- Э, торговый человек! – предостерег Сипатый. – Не бить мне будулая! Хватит с него! Лучше помоги дотащить его вон до той двери! Видишь – железная дверь…

- Вижу! – ощерился торговый мужичок. – Все я вижу! Уж я его! Уж мы его!..

Что можно сделать, когда на тебя насели четыре зверя в человеческом обличье, еще один зверь – предводительствует, и еще – со всех сторон тебя теснит добрая сотня прочих извергов? Только покориться тем зверям. Но Чабрец не желал покоряться. Его душа пребывала в холодном, как лед, испуге, в ней отчаянно кричала и молила великая цыганская музыка на скрипке об одной струне.

- Я не хочу! – превозмогая эту музыку, выкрикнул Чабрец. – Палсо? Отпустите меня! Я – музыка-а-а-а-ант!..

Но – его никто уже не слушал. Его волокли к страшной железной двери, и дверь становилась все ближе и ближе. Наконец, дверь оказалась совсем близко, и Чабрец вдруг ощутил, как от нее повеяло тяжким могильным холодом. Сипатый потянул за дверную скобу, и дверь с надсадным, тяжким скрипом стала отворяться…

- Вам чего? – выкрикнул откуда-то из складской тьмы визгливый голос. – Чего, спрашиваю, надо?

- Сиди, кума, и молчи. Твой номер – шестнадцатый, - ответил визгливому голосу Сипатый, и вновь потянул дверную скобу. – Так… Сдается, в самый раз… Эй, архаровцы! А волоките-ка сюда будулая!.. Пробил миг расплаты!

Скрипичная музыка продолжала рыдать в душе у Чабреца. Сейчас, в этот самый миг, это был нежная цыганская мелодия о любви под названием «Мэ тут камам». То есть – «Я тебя люблю». Чабрец ее узнал…

- Стоять, архаровцы! – выкрикнул Сипатый. – Дальше – не надо… Дальше – некуда… Прибыли в самую точку… Слышь, толпа! Вам тоже – всем замереть! И смотреть, что будет дальше. А дальше все будет замечательно…

В душе у Чабреца высоким отчаянным голосом взрыдала скрипка. И – в пальцах правой руки забили пять неистовых, отчаянных пульсов. Это были какие-то незнакомые, обреченные пульсы – совсем не такие, как раньше, когда Чабрец проникал в чужие карманы и своими дивными пальцами цеплял там чужой кисык. И, конечно, не такие, когда Чабрец собирался играть на гитаре или скрипке. Это были пульсы – предвестники черного, ужасного горя, такого горя, которое ничем не изгладишь и не поправишь, которое – до самой смерти, а, может быть, оно, это горе, потянется за тобою и после твоей смерти…

- Ап! – воскликнул тем временем Сипатый, и ухватил Чабреца за правую руку. Чабрец интуитивно пытался выдернуть руку, но Сипатый держался за нее как тисками.

Музыка в душе у Чабреца вдруг утратила свою печальную, пронзительную стройность и превратилась в хаотический, яростный, горячий набор звуков. Эти звуки показались Чабрецу окрашенными в кровавый цвет – будто музыка вдруг умерла, будто кто-то вдруг взял и растерзал музыку в клочья, на бессмысленные фрагменты, и эти фрагменты стали истекать горячей кровью…

- Ай, какие же красивые пальчики у этого цыгана! – по-волчьи оскалившись, сказал Сипатый. – Ай, сколько же наших карманов опустошил этот цыган такими своими пальчиками! Ну!..

Последнее восклицание относилось к трем обормотам и торговому мужичонке. И они правильно уразумели это короткое слово. В шесть рук они прижали Чабреца к холодной зеленой двери, а сам Сипатый сунул Чабрецову правую руку в дверную щель. «Ха!» – выдохнул Сипатый, и тяжелая железная дверь с лязгом захлопнулась…

… Самое поразительное, что никакой боли Чабрец не почувствовал. Отчего-то он почувствовал другое: будто бы весь базар вместе с людьми, прилавками, крышами и навесами вдруг завертелся в каком-то шальном, отчаянном, сумасшедшем и рваном танце – так что в один миг непонятно стало, где лево, где право, где верх, где них, где земля, а где небо… И будто бы он, Чабрец, вдруг стал маленьким цыганенком, и было лето, и вместе с матерью он пришел на какую-то удивительную, волшебную ярмарку. И на той ярмарке, прямо посреди центральной площади, кружилась карусель с расписными, разноцветными лошадьми, птицами и каретами. «Дае, - будто бы попросил у матери маленький Чабрец, - разреши мне прокатиться на карусели!» «Отцепись, репей! – будто бы отвечала на то молодая и красивая Чабрецова мама Лилия. – И без того у нас нет денег!» «Разреши мне прокатиться на карусели, дае! – стал канючить маленький Чабрец. – Только один разок! Вон на той красивой лошадке!» И молодая, красивая мама Лилия сдалась. Она ругнулась для порядка еще раз, затем полезла куда-то в глубь своих цыганских юбок, вынула оттуда денежку и протянула ее Чабрецу: возьми, чаво, и прокатись на своей расписной лошади, да только глади не упади… И будто бы маленький Чабрец ухватил ту  денежку и радостно помчался к карусели. Миг – и вот он уже сидит на самой красивой, самой расписной деревянной лошади. Еще миг – и карусель начала свое кружение, и это было воистину восхитительное кружение, это было такое кружение, что маленький счастливый цыганенок Чабрец перестал различать, где земля, а где небо, где его дае Лилия, и где он сам…

А затем случилось что-то страшное. Красивая расписная лошадь, на которой кружился маленький Чабрец, вдруг взвилась на дыбы, оторвалась от карусели и вместе с Чабрецом стала подниматься куда-то вверх, к самим небесам. И этот внезапный полет был стремителен и страшен, и Чабрец видел, как далеко внизу в бешеном, бессмысленном, рваном хороводе закружилась вся ярмарка вместе с ее прилавками, навесами и людьми… «Дае! – закричал маленький Чабрец. – Мама! Мне страшно! Где ты, дае? Я сейчас упаду! Я падаю, дае! Я падаю!..» Но отчего-то мама Лилия не ответила своему сыну Чабрецу, и не возникла рядом, и не протянула ему свои добрые, спасительные руки… И Чабрец в страшном одиночестве стал падать с головокружительного поднебесья обратно на землю. Впрочем, нет, не в одиночестве, а вместе с расписным карусельным конем. Конь, страшно кувыркаясь, падал рядом с Чабрецом, и на деревянной конской морде маленький Чабрец каким-то непостижимым дивом видел застывший ужас и синие конские слезы… Сколько могло длиться то совместное падение – миг, два мига? Но мгновения возникали и пропадали, они вспыхивали в поднебесье как искры и тотчас же сгорали, чтобы уступить место другим мгновениям, и Чабрец вместе с деревянным карусельным конем все падал и падал, и никак не мог достичь земли. Но все же земля приближалась, она становилась ближе и шире, и уже видны были Чабрецу разноцветные ярмарочные балаганы и снующие в бессмысленном хаотичном движении люди. Однако же не это было самым страшным для Чабреца, нет не это. Самым страшным было другое: чем ближе становилась земля, тем старше становился сам Чабрец, он из кудрявого цыганенка стремительно превращался во взрослого цыгана, в самого себя нынешнего. И на деревянного карусельного коня также оказывали свое губительное воздействие короткие стремительные мгновения. Не виднелось уже на коне ярких расписных узоров, они вдруг выцвели и потускнели, и только застывший оскал по-прежнему обозначался на лошадиной морде, и по-прежнему по ней текли синие безнадежные лошадиные слезы…

И, наконец, они грянулись о землю – цыган Чабрец и деревянный карусельный конь. Земля та была – покрытая серым жестким льдом базарная площадь, и от удара конь рассыпался на мелкие блеклые деревянные осколки, и те осколки разлетелись в разные стороны: деревянный лошадиный оскал исчез за базарными прилавками, лошадиные глаза с непросохшими синими слезами пропали в базарных, напополам с серым снегом, мусорных кучах… Был деревянный карусельный конь, и навсегда его не стало. А человек – карманный вор и музыкант Чабрец – ударившись о землю, остался почти целым: от него отделились и пали на грязный базарный лед лишь четыре пальца его правой руки… И – с тех мест, где только что были пальцы, забили четыре горячие струи пронзительно алого цвета, и очень скоро весь базар показался Чабрецу выкрашенным в непереносимо багряный цвет. «Гололед на земле, гололед. Люди, падая, бьются об лед… Мама, мне больно… как же мне больно, мама! И карусельный конь разбился на мелкие осколки… Я видел, как его глаза упали в мусорную кучу… Где ты, дае?..» - промелькнула в голове у Чабреца хаотичная, горячечная мысль, и не успев ее додумать, Чабрец провалился в горячую, беспросветную яму.

Он провалился в яму, и не видел того, что далее случилось на базаре. А далее – на базарную площадь ворвался остролицый сыщик. Он опоздал лишь на одно мгновение, и он тотчас же понял, что это – решающее и роковое мгновение. И это понимание мгновенно наполнило душу сыщика бессильной яростью. Ничего нет на свете страшнее и бессмысленнее, чем бессильная ярость. И, соответственно, нет на свете страшнее человека, чем тот, кого одолевает такая ярость.

- Разойдись, падлы! – заорал остролицый сыщик толпе, и три раза пальнул поверх голов из пистолета. – Я сказал – всем разойтись!.. Нет, стоять! Всем – стоять на месте! Нет, всем лечь! Я сказал – всем лечь! Мордами в лед! И не шевелиться! Поубиваю, суки! Всех поубиваю… каждого… своими руками! Ах, твари!.. Всем лежать! – и сыщик еще дважды жахнул из пистолета поверх людских голов.

Остролицего сыщика на базаре, разумеется, знали и уважали. Ну а коль уважали, то и боялись. А тут еще – выстрелы и визг пуль над головами. И потому учинившая самосуд толпа тут же послушно упала и уткнулась лицами в грязный шершавый лед. Конечно, не вся толпа: некоторые, наиболее ушлые, попытались уползти по льду и скрыться за прилавками и мусорными кучами. Главный судья Сипатый также был человеком ушлым, и потому он одним из первых попытался зарыться в смерзшийся базарный сор. Но – не успел: остролицый сыщик его заметил, в два прыжка оказался рядом, ударил его ногой по голове, затем – по ребрам, и опять по голове… На какое-то мгновение Сипатый, должно быть, потерял сознание. Сыщик выхватил из кармана наручники и приковал ими Сипатого к какой-то торчащей из складской стены железяке. Затем, резко обернувшись, сыщик увидел главное – лежащего на окровавленном льду неподвижного Чабреца. И – четыре скрюченных Чабрецовых пальца. И – оторванный бессмысленный ворот от Чабрецова полушубка. И, наверно, что-то еще… Горькая и страшная судорога пробежала по острому лицу сыщика.

- Кума! – закричал он вглубь темного безмолвного склада. – Срочно – скорую! Звони, сука, а то пристрелю! Скорую! Скорую!.. Всем остальным – лежать неподвижно! Я сказал – лежать! А-а-а, ты уже очнулся!..

Последние слова относились к Сипатому. Сипатый и вправду уже успел очнуться, и инстинктивно, как прикованный к стене зверь, пытался избавиться от наручников. Казалось, что еще миг, и Сипатый вцепится в наручники зубами… Остролицый сыщик вновь в два прыжка оказался рядом с Сипатым, и двинул его ногой в пах. Удар был страшен, от такого удара можно было умереть. Но Сипатый умирать не хотел, он был по-звериному живуч, он даже не потерял сознания. Он лишь извернулся, стараясь избежать следующего удара, затравленно оскалился и принялся что-то кричать. Кажется, он хотел объяснить остролицему сыщику, что, затеяв страшный самосуд над цыганом-карманником, он, Сипатый, был прав и правыми были все другие судьи: три базарных обормота, торговый мужичонка, прочая базарная публика из толпы… «Наказали… судили по справедливости… терпеть невозможно… народный суд… карманный вор… цыган!..» – хрипло голосил Сипатый, стараясь увернуться от ударов, – но как можно от них увернуться, когда ты – прикован к базарной железяке?..

А к месту события уже подъезжала скорая помощь, сбегались посторонние люди. Прибыл и полицейский экипаж. Полицейские принялись оттаскивать остролицего сыщика от Сипатого, но сыщик все сопротивлялся, и все норовил лишний раз ударить Сипатого ногой. Лицо у сыщика было искажено яростной судорогой – как у человека, которого постигло непоправимое горе…

 

***

Тот окаянный, скованный льдом день был днем переломным. И в природе, и в жизни цыгана Чабреца, и в жизни прочих цыган, и, может быть, даже в жизни тех, кто цыганами не был.

Ай, какая дивная, ранняя и дружная весна началась после того дня – прямо-таки с утра следующего дня! Ночью вдруг подул теплый, добрый, обволакивающий все поднебесное пространство ветер. Он принес с собой нежные и томительно-тревожные запахи тронутых теплом деревьев и сладко-горький запах вмиг пробудившихся далеких рек. Ветер в одночасье и без остатка слизал с земной поверхности гадкий шершавый лед и холодные безжизненные кружева с городских карнизов и крыш. Небо, которое вчера казалось холодным и неприступным, вмиг подобрело и расцвело добрыми улыбками. Ай, тавасы! Ай, весна! Ай, цыганское время! Ай, как же хочется цыгану в такое-то время оставить свой опостылевший зимний быт и наладиться в дальнюю дорогу! И совсем не важно, куда поведет цыгана та дорога! А важно – другое. Важно пойти по той дороге, и идти по ней, и весь смысл своей цыганской жизни ощущать в этом нескончаемом и, по сути, бесцельном движении…

Да вот только не для всех цыган была та нежная, стремительная весна. Черное горе повисло над цыганскими хижинами, и уж это было такое горе, которого доселе и слыхано-то не было в цыганском роду. Ай, какое это было горе, ай, какая лютая беда! Один из цыган, карманный вор и музыкант Чабрец, лежал в больничке! Да не в том была беда, что цыган лежал в больничке. Цыган – он такой же человек, как и все прочие, и отчего бы ему не полежать в больничке? Беда заключалась в другом, а именно в том, с какими диагнозами пребывал там Чабрец. Да-да! У музыканта и карманного вора Чабреца отняли руку! Не всю, конечно, руку, а одну только правую кисть, но, скажите вы мне, что это за рука – без кисти? Тем более если ты – вор и музыкант? То-то и оно, ромалэ, то-то и оно… Не рука, а горькая надсада. Уж лучше бы ее и вовсе не было никакой, чем такая-то. Как теперь он будет играть на гитаре и на скрипке – одной-то рукой? Как теперь, помилуй нас Господи, он станет красть? Кто и где видел на этой земле однорукого карманного вора? Э, да о чем тут и говорить…

Однако даже и не это было главным. То горе, которое приключилось с цыганом Чабрецом, влекло за собой горе еще большее – просто-таки общецыганского масштаба. Да-да! Уж в какие только передряги не попадали цыгане на этой безжалостной для них земле, – но никогда еще ни одному цыгану не совали руку в холодную и беспощадную железную щель… Случалось, цыган били, изгоняли из городов, сжигали их жилища, даже – убивали, но – чтобы вот так-то… Ай-ай! Дылнандэя како свэто! Сарэса дылнандэя! Обезумел этот мир! Совсем обезумел! И как же цыганам выживать в таком мире? Куда им податься, к каким спасительным горизонтам? Остались ли они вообще, такие цыганские горизонты? В какой они стороне? По каким дорогам можно дойти к ним? Вот на какие мысли наводила цыган беда, приключившаяся с Чабрецом, вот какие выводы напрашивались из той беды! И возразите вы мне, что это – не судьбоносные для цыган выводы…  

…Пока Чабреца везли с базара в больничку, он, конечно, был без сознания, а в больничке-то он как раз и пришел в себя. Не полностью, впрочем, и не окончательно, а так – отчасти. Будто бы он, Чабрец, пребывал доселе в каком-то горячем, алом тумане, и вот только-только начал из того тумана выныривать. Да-да, так оно и было, именно так.

А там, в той больничке, имелся доктор. По-цыгански – састыпнытко. И вот этот састыпнытко очень огорчился, увидев изувеченную Чабрецову кисть.

- Ох, ох, - сказал он Чабрецу. – Да где же это ты так, цыган? Да как же оно так? Да за что же тебя так? Куда же подевались твои пальчики, цыган? И что же ты мне прикажешь делать – при таком-то горестном раскладе? А? Ведь я ее, эту твою изувеченную ладошку, обязан отрезать! Вот ведь в чем дело! Отрезать! Напрочь, без остатка! Иначе – никак. Иначе – пропадать тебе всему целиком, цыган. Всей твоей цыганской жизни настанет предел, если я тотчас же не отрежу твою искалеченную кисть. Такие вот твои дела, цыган. Ну что, будем резать?

- Да как же так – резать? – приподнял голову Чабрец, и горячий алый туман вновь колыхнулся перед его глазами. – Как же оно так, састыпнытко? Ведь я же – музыкант! Я очень хороший музыкант… лучший среди всех цыган! Чем же… как же я буду играть… да какой же будет из меня музыкант – без руки? Не дам резать… не хочу! Не трожь! Пальчики… А ты пришей мне мои пальчики… ты мне их пришей, састыпнытко! А я тебе за то сыграю – хоть на гитаре, хоть на скрипке… Ай, как же я тебе сыграю… ты еще никогда не слышал такой музыки! Ты пришей мне мои пальцы… слышишь, ты их – пришей!..

Наверно, Чабрец говорил еще какие-то слова, и, может быть, доктор что-то отвечал ему… э, да неважно все это. Все было неважным, кроме одного: когда Чабрец вновь вынырнул из горячего алого тумана, то – кисти на правой его руке уже не было. Совсем не было кисти, а был лишь забинтованный и окровавленный обрубок. Вот так-то.

Вначале, конечно, Чабрец не уразумел всей глубины своего горя. Он с недоуменным удивлением разглядывал обрубок, шевелил им так и сяк, трогал его пальцами левой руки, он всю ночь после операции, несмотря на протесты ночной медсестры, простоял в больничном коридоре у окна, упорно глядя в ночную заоконную темень…

Ну а потом, конечно, он все уразумел. Нет, никакого видимого горя он не изобразил, не кричал, не плакал, не срывал со своей культи кровавых бинтов, а – взял и ушел в себя. Ай, как же глубоко он ушел в себя! В самую глубь своей души, и что может быть непостижимей и глубже? Ничего нет непостижимей, чем глубина человеческой души. Да-да… Приходил састыпнытко – осматривать и перевязывать культю, так Чабрец на него даже и не взглянул. Приходила заплаканная Джульетта вместе со всеми тремя ребятами – и на них Чабрец почти не обратил внимания. Приходила мать Лилия, навещали его, друг за дружкой по очереди, все городские цыгане – и с того не было почти никакого толку; Чабрец лег на койку, отвернулся к стене, да так ни разу ни на кого и не взглянул. Цыгане посидели на краю койки, потоптались посреди больничной палаты, повздыхали и ушли. И дае Лилия также ушла вослед за цыганами…

…А спустя четыре дня после начала горя к Чабрецу в больницу пришли дед Дуфуня и бабка Калина. Почему они пришли именно через четыре дня? А потому, что они прожили жизнь, много в ней повидали, многого натерпелись, и были мудрыми людьми. И они знали, что какое бы горе цыгана ни постигло, но если цыган остался жив, то через четыре дня после того горя он обязательно взойдет в действительность.

Это, может, кто-то иной, который не цыган, будет лелеять свое горе два или даже четыре месяца кряду. А цыган – он непременно воспрянет от своего горя через три, в крайнем случае – через четыре дня. Цыгану долго горевать никак невозможно. Ему нужно думать о куске хлеба – для себя самого и для других цыган. Горюя, хлеба не добудешь. У цыганского горя короткие сроки, гласит цыганская поговорка. И это – очень справедливая поговорка. Эти сроки заложены внутри самого цыгана, в его разуме, его душе, а, может, где-нибудь и еще глубже. Цыган и на свет-то рождается с такими сроками внутри себя. Нет, никак нельзя горевать цыгану больше четырех дней.  

Вот потому-то дед Дуфуня с бабкой Калиной и явились к Чабрецу на четвертый день после его горя – чтобы, значит, помочь ему воспрянуть и убедить, что хоть и с одной рукой, а – надо жить. Да-да, надо жить, потому что слишком много других цыганских жизней сцепилось с твоею жизнью – и как ты можешь разъединить эту цепь, и по какому праву ты можешь ее разъединить? Не дадено тебе такого права, а потому – надо жить: хоть с одной рукой, хоть и вовсе безруким. Мудрыми людьми были дед Дуфуня с бабкой Калиной, что и говорить.

- Вот, папо и мами, - горько сказал Чабрец деду Дуфуне и бабке Калине. – Видите, как оно получилось… Помните – вы хотели умереть под мою музыку? Не сыграю я вам никакой музыки… Придется вам умирать без музыки. Или – под свист ветра и плач дождя. По-цыгански…

- Э, шяво! – махнул рукой дед Дуфуня. – Разве это важно – как умереть? Важно, как мы живем.

- Да и – умирать под плач дождя и свист ветра цыгану привычнее, - сказала бабка Калина. – Дождь и ветер – тоже музыка. Самая цыганская музыка…

- И накормить я вас больше не смогу, - сказал Чабрец. – Какой из меня вор? Где вы видели однорукого вора?

- И это тоже неважно, сынок, - сказал дед Дуфуня. – Цыган – как птица: много ли птице надо? Было бы небо, да был бы виден горизонт… Как-нибудь да прокормимся… Важно только одно – что у тебя в душе. Что у тебя сейчас в душе, сынок?

- Безмолвие у меня в душе, папи, - сказал Чабрец. – Тишина. Будто и не знала моя душа никакой музыки. Умолкла моя душа. Навсегда…

- Пускай будет тишина, - сказал дед Дуфуня. – А после тишины вернется музыка. Да-да. А не вернется – тоже не беда. Можно прожить и с тишиной в душе.

- Я тебя не понимаю, папо, - после молчания произнес Чабрец. – Совсем не понимаю…

- И это тоже не главное, - сказал дед Дуфуня. – Понимание – оно как плод на дереве, что растет при дороге. Для всякого плода – свой срок. Ничего, шяворо, ничего… Придет срок, и ты поймешь…

Они поговорили еще, затем – помолчали, а затем – стали прощаться. Когда они шли по больничному двору, бабка Калина взглянула на деда Дуфуню и сказала:

- Молись, пхуро, чтобы у Чабреца не заиграла в душе музыка. И я тоже стану молиться о том же. Может, великий Дэвэл хоть единожды услышит наши молитвы. Погибнет Чабрец, если в его душе заиграет музыка, ай, погибнет! Совсем пропадет… Потому что – нет ничего для музыканта страшнее, чем слышать музыку в душе, и не суметь ее сыграть. Молись, пхурором! Молись, чтобы у однорукого музыканта Чабреца не заиграла в душе музыка! И я, пхуромны, тоже стану молиться…

Дед Дуфуня остановился, взглянул вначале на свою супругу бабку Калину, затем на больничные окна, затем еще раз на бабку Калину, и горькие морщины отобразились на его лице. Это и было ответом на справедливые бабкины слова. И они пошли дальше – два согбенных жестокой жизнью старика. Они брели по дороге к далекой городской окраине, где находилась их кособокая цыганская хибара.

А вокруг той дороги, во всем окрестном мире торжествовала юная, легкомысленная весна. Ай, какая же весна наладилась в том году! Может быть, никогда еще не было в мире такой буйной и стремительной весны! Дул легкий и нежный весенний ветерок, и осыпал белыми яблоневыми лепестками и саму дорогу, и две понурые человеческие фигуры, которые брели по дороге, не замечая ни этих лепестков, ни самой весны. Весна – и два несчастных старика. Два несчастных старика – и весна… Великий Боже, что же таится в такой Твоей непостижимой картине? А ведь что-то же в ней таится, ибо Ты никогда не являешь миру бессмысленных картин…

…Ну, а совсем последним к Чабрецу явился остролицый сыщик. Сыщик присел на край Чабрецовой кровати, помолчал, и затем сказал Чабрецу:

- А я ведь их всех посадил! Всех! И Сипатого, и трех обормотов, и того торгового мужичка, и еще кое-кого… Все сидят! И – долго еще им сидеть! Твари… Вот так, цыган. Я сделал все, что мог…

На это Чабрец ничего не ответил, да и что он мог сказать? Посадил и посадил. Пускай себе сидят. Не цыганское это дело – вникать во всякое мирское правосудие, даже если это правосудие касается самого цыгана. Цыганское дело – отойти в сторону и еще – простить того, кто нанес цыгану горькую обиду и урон. Никто на свете не умет прощать так, как цыган. Да.

- Ну и как ты, цыган, живешь? – спросил остролицый сыщик.

- Живу, - пожал плечами Чабрец. – С одной рукой и тишиной в душе. Скоро, наверно, выйду отсюда.

- И как же ты будешь жить дальше?

- Как все…

- Как все… - повторил в задумчивости сыщик. – Как все… А я ведь так и не услышал твоей музыки. Ты прости меня, цыган…

- За что? – взглянул Чабрец на сыщика.

- Знать бы еще, за что – совсем бы хорошо было. Не знаю, за что. Может, за то, что не успел я тогда на базар. На какие-то две минуты, – а вот… Чертов гололед. Чертовы люди. Чертова жизнь.

- Гололед на земле, гололед. Люди, падая, бьются о лед…

- Что?

- Так, ничего…

Они замолчали: разговор не клеился. Да и как он мог склеиться? Какой прок говорить о том, что свершилось и чего уже никак нельзя исправить? Это – во-первых. И потом: о чем было говорить цыгану Чабрецу и остролицему сыщику? Великая бездна их разделяла, по разным дорогам шли они по жизни, и никак те дороги не могли слиться воедино. Да-да.

- Ну, я пойду, - поднялся сыщик. - Ты вот что, цыган… Когда ты выйдешь из больнички, то сходи к следователю, ладно? Вот тебе повестка, там все написано. И – никуда не девайся из города до суда, ладно? И – скажи на суде все, как было. Всю правду скажи. А то ведь – отпустят тех уродов, если ты не придешь. А это будет совсем уже несправедливо. Ну так – придешь?

- Приду, - кивнул Чабрец.

- Ладно, - сказал остролицый сыщик, и вышел из палаты.

 

***

Буйная, вдохновенная весна закончилась, закончилось и лето. Наступила осень. Зарядили серые, с железным привкусом дожди, с деревьев начала опадать желтая и алая листва. Листья коротко и сумбурно кружили в своем последнем полете и падали в холодную грязь, и там, в грязи, тотчас же угасали и становились одним цветом с серой грязью…

Чабрец из города никуда не уехал. Остались в городе и все прочие цыгане: мать Лилия с двумя дочерьми, дед Дуфуня с бабкой Калиной, и много кто еще. Не было в городе только одного цыгана – Луло. Как исчез он в тот роковой день с обледенелой базарной площади, так больше никто о нем и не слышал. Впрочем, ни сам Чабрец, ни иные цыгане за то на Луло обиды не держали, потому что поступок его был таким, каким и полагается быть цыганским поступкам. Что с того, если бы Луло не сбежал в тот день с базарной площади? Разве он тем самым помог бы Чабрецу? Ай, не помог бы! И – было бы теперь на этой земле вместо одного два одноруких цыгана. А, может, и того хуже… И потому прав был цыган Луло – самой великой, справедливой и горькой цыганской правотой…

Еще в начале лета, в середине июня, состоялся суд над Сипатым и всеми прочими базарными душегубцами. Чабрец был на том суде, были там и все прочие: и Джульетта, и мать Лилия, и дед Дуфуня с бабкой Калиной, и всякие иные прочие здешние и заезжие цыгане. Был там и остролицый сыщик. В кои-то веки суд встал на сторону цыган, а не на сторону их гонителей. Осуждены были все: и три базарных обормота, и торговый мужичок, и, конечно, Сипатый. Сипатый был не согласен с приговором, сипел из-за решетки и по-волчьи скалил зубы, но натолкнулся на взгляд остролицего сыщика, умолк и погасил свой оскал…

…Пока у Чабреца и Джульетты еще оставались деньги с прежних краж, все было не так плохо. Не голодовали ни Чабрецовы дети, ни мать Лилия с сестрами, ни дед Дуфуня с бабкой Калиной.

Но скоро деньги закончились, и способов их раздобыть не виделось никаких. А надо было жить… И Джульетта стала продавать на базаре все, что имело вид и спрос: ковры со стен, домашнюю утварь, собственные украшения, которые были куплены на те деньги, что Чабрец выудил когда-то из чужих карманов. Последним было продано жемчужное ожерелье – то самое, которое некогда без вести сгинувший Луло презентовал Чабрецу, а Чабрец – Джульетте. И уж совсем в последнюю очередь Джульетта снесла на базар гитару и скрипку, на которых так дивно играл Чабрец, когда у него были две руки… Джульетта, конечно, не хотела продавать скрипку и гитару. Она наделась, что тот великий талант, который был у Чабреца, передался детям, и когда-нибудь кто-то из сыновей возьмет в руки гитару и – заиграет. Ай, как заиграет – может, еще лучше, чем сам Чабрец! Но – ничего другого, что можно было бы продать, в доме уже не оставалось…

Тем более – что сам Чабрец против продажи гитары и скрипки ничуть не возражал. Да, Чабрец… Тот, прежний Чабрец, окончательно и бесповоротно закончился после того, как вышел из больницы. Теперь это уже был другой Чабрец – с тишиной в душе. Очень скоро он стерпелся со своей тишиной, свыкся с нею и сроднился, и, главное, не желал, чтобы эта тишина сменилась музыкой. Что такое музыка, какая такая музыка, зачем музыка?.. Нет на свете никакой музыки, а есть – тишина. Ну и мишто. И хорошо.

И с прочими цыганами Чабрец почти не общался: ни с дедом Дуфуней, ни с бабкой Калиной, ни с мамой Лилией, ни с сестрами, ни даже со своей супругой Джульеттой и своими собственными малыми детьми. Даже – с Джульеттой и детьми, вот так-то! К Джульетте у Чабреца и вовсе образовалось какое-то особое, непонятное отношение. И, главное, даже и неясно-то было, в чем же заключались эта особость и эта непонятность. А просто – как только Джульетта приближалась к Чабрецу, у него в памяти тотчас же возникала отчетливая картина. Ветреная ночь, прохладная от дождя трава, двор, и посреди того двора – мятущийся под ветром алый цыганский цветок – костер. Чабрец и Джульетта лежат рядом на траве, и внутри Джульетты таится не рожденная еще жизнь – их чяйори, их доченька Злата, и от распущенных волос Джульетты благоухает степными ведьмиными травами. «Мэ ту камам, - говорит Джульетта Чабрецу. – Иди воровать. Коль музыка не приносит хлеба, то – укради. У тебя дивные, чуткие пальцы. Такими пальцами забраться в чужой кисык – очень просто. Иди воровать, миро кумло. И у наших детей будет хлеб…» И с той-то ночи Чабрец перестал быть музыкантом, и стал вором.

Нет, он ни в чем никогда не винил свою жену Джульетту; во всем была повинна цыганская доля и этот проклятый мир, в котором цыгану почти немыслимо прожить, чтобы не красть. Но – как только Чабрец лишился руки, как только у него умолкла душа – будто незримая стена образовалась между Чабрецом и Джульеттой. Бывало так, что за весь день Чабрец и слова-то Джульетте не скажет, и к детям не подойдет, и не улыбнется, и глазом не мигнет. Понятное дело, что Джульетте такой Чабрец не нравился, она привыкла совсем к другому Чабрецу: вначале – к веселому и нищему музыканту, затем – к удачливому карманному вору… Но – что было поделать Джульетте? Роптать? Предъявлять мужу упреки и претензии? Какой-то таинственный внутренний голос ей говорил: ай, не надо, ничего не надо! Ни ропота не надо, ни претензий. Молчи, ромны, считай последние копейки, и терпи. Потому что – бессмыслен будет твой ропот, и безнадежны будут твои упреки. А дальше, по прошествии времени, все, может, и образуется. Время – самый великий и надежный целитель. Терпи, ромны, терпи…

И Джульетта была согласна со своим таинственным внутренним советчиком. Она молчала, считала последние копейки, и – терпела. И только изредка, когда ее не видели ни дети, ни Чабрец, она по-цыгански падала лицом в траву, и тихо текли в ту траву невыплаканные слезы. Долго они текли, потому что – много было в душе у цыганки Джульетты тех слез, ай, много…

…Свои дни Чабрец проводил так. Утром он просыпался, и долго смотрел в полутемные окна хибары. В это время он ни о чем не думал, ничего не желал и ничего не слышал, а просто – смотрел. Такая, стало быть, образовалась у него привычка после того, как он перестал быть музыкантом и вором, и когда в его душе поселилась тишина. Он не завтракал, потому что мало хлеба водилось в его хижине, и хлеб тот нужен был детям.

Когда за окнами светлело, он одевался и выходил из дому. И – всегда шел одним и тем же путем – в сторону города. Он и сам не знал, для чего каждодневно ходил в город. По идее – чтобы раздобыть для детей хлеба. Но – не всегда он возвращался из города с хлебом. А все больше – как уходил он с пустыми руками, так с пустыми же руками и возвращался. Верней будет сказать, с пустой рукой. Да-да: так – намного верней…

Как Чабрец, будучи в городе, добывал хлеб для детей? Ну, когда как. В основном, это все были случайные и шальные цыганские способы. Однажды, например, он зашел в магазин и украл там две буханки хлеба. А в другой раз сердобольные старушки-гаджё, торговавшие по обочинам дороги всякой огородиной, заметили Чабрецову культю, переглянулись промеж себя, повздыхали и надарили Чабрецу целую холщовую сумку всяческих огородных даров: кто – морковки, кто – картошки, кто – капусты. «Вот, цыган, возьми, - сказали старушки-гаджё Чабрецу. – Небось, и детишки у тебя имеются?» «Имеются», - дрогнули губы у Чабреца. «Ох, ох», - сказали на то старушки, и добавили в холщовую сумку еще петрушки с помидорами. А в третий, к примеру, раз Чабрец нашел прямо на обочине дороги целую тысячу рублей! Целую тысячу – будто кто-то, незримый и добрый, взял и подбросил ту купюру прямо под ноги Чабрецу! По-всякому, говорю, добывал Чабрец хлеб для своих ребят…

А однажды Чабрец раздобыл хлеба в храме. Все получилось не преднамеренно, а как бы само по себе. Чабрец брел в рассеянности по окраине города, и вдруг хлынул дождь – резкий, хлесткий и с ветром. От такого дождя трудно было укрыться под каким-то деревом и навесом, и поневоле хотелось найти укрытие понадежней. Чабрец огляделся, и увидел храм. Двери храма были полуотворены, и Чабрец, не задумываясь, переступил порог. В храме было тихо, тепло и безлюдно. Чабрец сунул обрубок своей правой руки в карман, прислонился к дверному косяку и закрыл глаза.

…- Держать правую руку в кармане, когда ты в храме, – нехорошо. Правой рукой полагается креститься, - вдруг раздался откуда-то сбоку голос.

Чабрец вздрогнул и открыл глаза. Рядом с ним стоял человек в длинном сером одеянии и с крестом на груди. Еще у этого человека была борода, и он был примерно ровесником Чабреца.

- Дождь, - отозвался Чабрец. – Вот я и зашел… укрыться. Здесь – тепло и тихо…

- Дождь, - согласился человек с крестом. – Ну, пережди… А хочешь, так войди в храм. Подойди к иконам… Вынь правую руку из кармана, и перекрестись. Что ты там прячешь?

Бывают слова, которые бьют наотмашь, беспощадно, почти насмерть. И священник, сам того не ведая, сказал цыгану Чабрецу именно такие слова.

- Что я там прячу? – усмехнулся кривой усмешкой Чабрец. – Беду я там свою прячу, рошай. Вот, погляди, если хочешь.

Чабрец высвободил обрубок руки из кармана и с каким-то подспудным отчаяньем поднес этот обрубок едва ли не к самому лицу священника.

- Вот что я прячу, рошай, - повторил он. – Разве этим – крестятся? Крестятся – пальцами…

- Вот как, - не сразу вымолвил священник. – Не предполагал… Прости за неловкие мои слова.

Они помолчали, прислушиваясь к шуму дождя. Кажется, дождь заканчивался. Еще две минуты, и дождь мог иссякнуть совсем. Чабрец вновь сунул обрубок руки в карман и отвернулся.

- Крестись тем, что у тебя есть, - сказал священник Чабрецу в спину. – Крестись левой рукой. Не в том дело, чем креститься. Совсем в другом дело… Погоди, не уходи. Я – сейчас…

Внутри храма вдоль стены лежала всякая немудрящая еда: хлеб, морковка, самодельный творог, молоко в пластиковых бутылках… Всю эту снедь, как водится, приносили в храм прихожане, потому что так оно полагалось испокон веков. Священник сгреб эту снедь в сумку, и ту сумку молча протянул Чабрецу.

- Спасибо, - дрогнул губами Чабрец, взял левой рукой сумку и шагнул из храма.

- И тебя пускай Бог спасет, - сказал священник вдогонку. – А все же – чем можешь, тем и крестись…   

Так вот и минуло лето, и наступила осень. Теперь, чтобы дождаться, покамест рассветет, Чабрецу приходилось смотреть в оконце своего жилища по целому часу, а то, может, еще и дольше. Но – он по-прежнему вставал до рассвета, и упорно, ни о чем не думая и ничего не ощущая, все смотрел и смотрел… А когда рассветало, он одевался, выходил из хижины и шел в город. Он шел по извилистой, петлявшей промеж каменьев и обвалов дороге, и деревья роняли на него палую листву. Механически и бездумно Чабрец стряхивал с себя эту листву, и она падала под ноги, на серую осеннюю землю,  смешивалась с осенней грязью и превращалась в стылый земной прах…

 

***

В начале октября умерла бабка Калина. Она умерла от голода. С тех пор, как Чабрец перестал красть, очень мало бывало хлеба у деда Дуфуни и бабки Калины. Ай, как мало! Да и тот малый хлеб бабка Калина почти не ела, а норовила незаметно подложить деду Дуфуне. Он был ром, муж, мужчина, хозяин – стало быть, ему надо было больше кушать хлеба. А бабка Калина была ромны, жена, женщина, старуха. Много ли старухе надо? Почти столько же, сколько небесной птахе… Дед Дуфуня кушал тот горький хлебушек, и даже помыслить не мог, что он кушает вовсе даже и не хлеб, а – жизнь своей супруги Калины. По горбушке, по малой крохе…

Понял это дед Дуфуня только тогда, когда бабки Калины не стало. Она умерла незаметно и безропотно, так что дед Дуфуня не сразу и заметил, что бабки Калины – уже нет на этой земле. «Пхури! – окликнул дед Дуфуня однажды утром свою супругу. – Между прочим, уже утро. Так что – просыпайся…» Но – бабка Калина отчего-то не встала и даже – не пошевелилась. Дед Дуфуня хотел окликнуть бабку Калину во второй раз, и даже – ругнуть ее, но – отчего-то слова не пожелали выходить наружу, они остались внутри, мигом превратились в раскаленные камни, и те камни вдруг нестерпимо обожгли деду Дуфуне душу. Медленно, опасливо и всем телом, будто степной волк, дед Дуфуня обернулся в ту сторону, где покоилась пхури Калина… Не спрашивайте меня, что в тот миг почувствовал пхурором Дуфуня, ай, не спрашивайте! Потому что – не был я никогда восьмидесятилетним стариком-цыганом, и не умирала от голода моя жена-пхуромны, с которой я прожил столько долгих лет, что за те годы мы вместе с нею двадцать семь раз дошли до конца света, и столько же раз вернулись обратно!.. Не спрашивайте меня о том ни свои, ни чужие, – потому что нечего мне сказать на все ваши расспросы…

Хоронили бабку Калину на восьмой день после ее кончины. Раньше было никак нельзя, раньше было не управиться. Пока сообщили по цыганской почте о кончине, пока со всего света съехались чужие цыгане и родные дети… День выдался обыкновенным, осенним. С утра выглянуло солнце, затем – набежали тучи и заморосили серым дождем, затем – тучи расступились и вновь показалось солнце, затем – дождь наладился повторно, на этот раз напополам со снегом…

 Домовину с бабкой Калиной несли попеременно на руках. Чабрец также присутствовал на похоронах, но ему нести домовину никто не предлагал, потому что – как ты можешь ее нести, когда у тебя всего лишь одна рука? Поэтому Чабрец в рассеянной задумчивости шел по обочине дороги, и в его душе по-прежнему царило безмолвие. Дорога вела в гору, была раскисшая от дождей, вся в ямах и выбоинах. В тех ямах и выбоинах таилась угрюмая, черная вода, поверх которой плавали желтые и алые листья. Тяжелая и неласковая выдалась последняя земная дорога для бабки Калины, – ну да разве бывают на этой земле ласковые и добрые цыганские дороги? Ай, не бывает таких дорог! Должно быть, все добрые и ласковые дороги Господь даровал другим людям, а уж цыганам – остались одни только горькие земные пути с ямами и серой глиной… Наверное, есть в этом смысл, потому что Господь ничего не делает без смысла. Да-да, есть в этом смысл… «Не видала ты в своей земной жизни сладких дорог, - скажет Господь бабке Калине, - так вот тебе – небесная дорога. Ай, какая же это дорога, ай, сколько счастья и хлеба ожидает тебя на той дороге! Иди, пхуромны, по той дороге, иди…» И бабка Калина пойдет по небесной дороге, и будет та дорога воистину счастливой и нескончаемой, и что еще надобно цыгану? Только того ему и надобно, чтобы дорога была счастливой и нескончаемой…   

Пришли, установили домовину под старым кладбищенским тополем – чтобы перевести дух и проститься с покойницей. Бабка Калина лежала в домовине таинственная, белая и чистая – будто бы это была вовсе не старая цыганка, а какая-то неведомая, неземная птица, вдруг упавшая с поднебесья на грешную землю, и нашедшая на той земле свою погибель… Дунул осенний ветер, и с тополя на бабку Калину посыпались резные золотые червонцы. Кто-то из цыган попытался вначале выгрести те червонцы из домовины, но очень скоро передумал. Зачем их выгребать? Пускай они остаются в домовине, эти самые прекрасные, самые бесхитростные, самые справедливые на свете червонцы. Пускай пхуромны Калина отбывает на тот свет в богатстве. Не было у нее богатства на этом свете, так пускай оно будет хотя бы на том…

- Музыку бы сейчас… цыганскую, - прозвучали чьи-то слова. – Чтобы на скрипке или на гитаре… Цыганским похоронам полагается быть с музыкой…

Эти слова услышали все цыгане, но – никто из них даже и не взглянул в сторону Чабреца. Для чего лишний раз касаться чужого непоправимого горя – пускай даже и одним взглядом? Горя взглядом не поправишь, и рука у Чабреца от того взгляда заново не вырастет. Да-да…

Но – эти мимолетные, обыкновенные слова о похоронной цыганской музыке вдруг царапнули по Чабрецовой душе! Вдруг – ему припомнились те слова, которые говорила ему бабка Калина, когда была жива. «Пшалоро, Чабрец! – просила бабка Калина. – Когда меня будут хоронить, то только – под твою музыку. Сыграй, сынок, над моей могилой, и великий Господь, заслушавшись твоей музыкой, позабудет о моих грехах, и не помянет их». И Чабрец, помнится, обещал бабке Калине, что он – непременно сыграет. И вот – он не сыграет… Никому – ни бабке Калине, ни деду Дуфуне, ни даже самому себе, когда подступит его смертный час. Никому и никогда. Са, са! Всё! Он, конечно, и раньше понимал, что никогда не возьмет в руки гитару и не прикоснется к струнам. Однако здесь, на кладбище, над гробом бабки Калины, это горькое осознание буквально-таки пронзило Чабрецово сердце! И Чабрец, не дожидаясь окончания похорон, пошел по раскисшей дороге вниз, в сторону города. Его окликнули, но он не ответил и не обернулся. Налетел осенний ветер, и кладбищенский тополь осыпал Чабреца на прощанье своими бессмысленными червонцами…

…В последнее время Чабрец облюбовал для себя городскую площадь, у которой было название Тупик. Он и сам не знал, чем ему глянулось это суетливое место с его автобусными и трамвайными остановками, торговыми киосками и непрестанным людским коловращением. Да он о том и не задумывался. А просто – он приходил на площадь, подходил к павильончику, в котором радостный узбек торговал своим нехитрым товаром своей солнечной родины, и, укрывшись от ветра, стоял у того павильончика час за часом, час за часом… Внутри павильончика почти непрерывно играла музыка… а, впрочем, эти резкие, визгливые и скрипучие звуки очень трудно было считать музыкой. Чабрец их музыкой и не считал, а просто – он к ним притерпелся, прислушался и, можно сказать, совсем не слышал. Не замечал он и всего прочего: людского коловращения, плевавших во все стороны грязью автобусов, громыхающих трамваев… И только когда ему становилось холодно или с неба начинал сыпать дождь, Чабрец заходил внутрь павильона. В павильоне он ничего не покупал, потому что – на какие деньги он мог купить? Не было у Чабреца денег, кончились его фартовые деньги…

Точно так же Чабрец поступил и в тот день, когда, не дождавшись похорон бабки Калины, ушел с кладбища. Он пришел на площадь, подошел к павильону, поднял воротник куртки и застыл, глядя куда-то в пространство. Сколько он так стоял – час, два часа?.. Время не интересовало Чабреца, оно перестало иметь для него значение – как будто его, времени, не было вовсе, как будто оно исчезло вместе с кистью его правой руки. Были дни и ночи, весна сменилась летом, затем пришла осень, а времени – не было…

…- Цыган, это ты? – вдруг раздался голос, и Чабрец, вздрогнув, очнулся.

Это был остролицый сыщик, тот самый. Он стоял напротив и остро щурясь, смотрел на Чабреца.

- Значит, это и в самом деле ты, - сказал сыщик. – Давненько мы с тобой не виделись. Вот ты уже и седой наполовину… Ну и как ты живешь? На базарах-то тебя – не видно.

- Живу, - ответил Чабрец. - Как все…

- Оно и понятно, - сказал сыщик. – Как все… Жена-то с ребятами – как? Живы-здоровы?

- Да, - сказал Чабрец.

- Ты вот что, цыган… Коль уж я тебя увидел… Тут, понимаешь ли, такое дело… Ведь нужны же тебе деньги, не так ли? Ребят своих подкормить, одежку прикупить на зиму опять же… Да мало ли! Я вот что тебе предлагаю. А давай-ка ступай ко мне в осведомители, а? А я тебе за то стану платить. Ведь нужны же тебе деньги?

- Это доносить, что ли? – мрачно мотнул головой Чабрец. – Нет, не хочу. Среди цыган не бывает доносчиков, ты же знаешь. Не по-цыгански это – доносить.

- Да знаю я ваши цыганские принципы, - махнул рукой сыщик. – Но… Все это будет чистой формальностью, понимаешь? Ну, как бы понарошку. Чтобы я мог тебе платить. А доносчиков – у меня и без тебя хватает. На каждом базаре по сто пятьдесят штук…

- Нет, не хочу, - повторил Чабрец.

- Да ты прежде подумай, - сказал сыщик. – Хоть и не большие, а все-таки деньги…

- Не хочу, - в третий раз сказал Чабрец.

- Ну, как знаешь, - помолчав, сказал сыщик. – Бывай здоров.

- И ты тоже, - сказал Чабрец.

Остролицый сыщик повернулся и пошел, но вдруг остановился и вернулся к Чабрецу.

- Возьми хоть это, - сказал он и протянул Чабрецу две скомканные бумажки. – Бери, не отказывайся. Ребят подкормишь, пальтишки им купишь. Мало ли что…

- Спасибо, - сказал Чабрец. – Когда-то ты меня просил, чтобы я сыграл тебе на гитаре или на скрипке. Прости, шингало, за то, что не сыграю…

- Бывай, цыган…

И остролицый сыщик пошел от Чабреца прочь. А Чабрец вновь погрузился в оцепенение. Минуты проходили за минутами, они складывались в часы, и часы тоже миновали. Стало темнеть, в узбекском павильончике зажглись разноцветные игривые огни, и голоса, которыми площадь под названием Тупик изъяснялась с миром, стали гулкими и низкими – будто бы площадь вдруг заиграла на невиданном, огромном, угрюмом контрабасе.

…- Цыган, это ты? – окликнул кто-то Чабреца во второй раз.

На сей раз это была какая-то женщина, лица которой Чабрец в сумерках не разглядел, да и неохота ему было разглядывать ту женщину. Все, чего Чабрец желал – это стоять, прислонившись к веселому павильончику, слушать, как площадь под названием Тупик играет на своем контрабасе, и более – ничего. Не нужна была Чабрецу сейчас никакая женщина, и никто ему сейчас не был нужен.

- Это ты? – повторила женщина. – Это ведь ты… я тебя узнала. А ты меня, наверно, позабыл… Это я – Трава. По-цыгански – Чар. Помнишь, мы познакомились с тобой в одном кабаке? Ты там пил вино, и у тебя плакала душа. И там ты назвал меня Травой…

Женщина сдернула с головы шапочку, и подошла к Чабрецу ближе. Волосы у нее были цветом как ковыль вдоль степной июльской дороги.

- Я тебя помню, - сказал Чабрец.

- И я тебя помню. И… - замялась женщина, - я слышала о тебе… ну, о том, что с тобой случилось. Многие слышали… Я все хотела тебя найти… сама не знаю, для чего. Я ходила по городу и искала тебя… вдруг, думаю, встречу. А тебя все не было и не было…

- Я тебя помню, - повторил Чабрец.

- Как же ты живешь? – спросила женщина с ковыльными волосами.

- Как все.

- Как все… Конечно, как все. Как же иначе. Как все…

- А ты сама – как живешь? – спросил Чабрец

- Как все, - грустно улыбнулась женщина.

- Все так же в кабацких девках?

- Нет, - мотнула головой женщина, и от ее ковыльных волос во все стороны разлетелись дождевые брызги. – Нет… Опротивело. Наверно, я слишком умна, чтобы быть кабацкой девкой. К сожалению…

Разговор у них не клеился. Да, наверно, он и не мог склеиться. Так бывает тогда, когда между двумя собеседниками стоит что-то неустранимое и непреодолимое. Между женщиной по имени Трава и цыганом Чабрецом как раз и стояло это непреодолимое – и было его много, ай, много! И дело тут заключалось не только в самом Чабреце и его горе. А просто – у каждого в жизни своя дорога. И, большей частью, человеческие дороги одна с другой никак не сходятся. Они, эти дороги, могут вести в разные стороны, а могут виться и параллельно, рядышком одна подле другой. А только это – без разницы. Почти никогда человеческие дороги не сливаются воедино. Каждый в этой жизни идет по своей дороге. В особенности, если одна из дорог – цыганская…

- Ну, я пойду, - сказала женщина по имени Трава. – Прощай, цыган. Рада была тебя видеть. Ты – держись, ладно.

- Йав бахталы, - сказал Чабрец.

- Что? – взглянула на него женщина. – А-а-а… Помню. По-цыгански это означает – будь счастлива. Я и вправду помню…

- Да, - сказал Чабрец.

- Спасибо тебе за добрые слова, - сказала женщина, помолчала и протянула Чабрецу руку, сжатую в кулак. – Вот тебе… возьми. Здесь немного… но – возьми. Бери, бери. Я – проживу…

Женщина разжала кулак. На ее ладошке лежали три бумажки. Чабрец миг помедлил, и взял деньги.

- Спасибо, - сказал он, помолчал и спросил: - Помнишь, я обещал тебе, что сыграю на скрипке или гитаре? Прости, гожо за то, что не сыграю…

У женщины горько вздрогнули губы, она молча встряхнула ковыльными волосами, повернулась и ушла. Чабрец бездумно проследил за ней глазами, и следил до той поры, пока женщина не скрылась в площадной, укрытой сумерками, сутолоке.

Да-да: в мире совсем уже стемнело, и невидимый площадный контрабас умолк. Так бывало всегда, когда тьма спускалась с неба на площадь. Контрабас умолкал, и вместо низких монотонных звуков приступали созвучия иные: дыхание ночного ветра, шлепанье автобусных колес по лужам, шарканье человеческих подошв, трепет мокрой листвы на деревьях, мягкий отчетливый говор дождевых капель… Этими звуками изъяснялась с миром укрытая ночной тьмой площадь, и если, скажем, зажмурить глаза и напрочь отречься от действительности, то могло показаться, что над площадью, едва не касаясь земли, неведомо куда пролетают стаи таинственных птиц… Чабрец всегда так и поступал: он закрывал глаза, отгонял от себя всю неприютную, пропитанную осенним дождем и цыганским горем обыденность, и слушал, как над площадью, едва не касаясь земли, пролетают птицы. Незримые птицы летели и летели, и Чабрец слушал их полет, и завидовал их полету – потому что это были вольные птицы, и они летели, куда хотели, на все четыре стороны земли, и не было у них такой причины и необходимости – оставаться на одном и том же месте год за годом, зимой и летом… Чабрец слушал нескончаемый, мягкий шелест птичьих крыл, завидовал тем птицам, и беззвучно плакал по той причине, что сам он не птица, и никогда не будет птицей…

И вот: Чабрец привык слушать незримых, пролетающих над площадью ночных птиц, и точно так же он поступил сейчас. Потеряв в вечерней сутолоке женщину по имени Трава, он сунул подаренные ею деньги в карман, прислонился к павильончику, и зажмурил глаза. Но – не дано было ему сегодня услышать трепет незримых птичьих крыльев, потому что – вдруг изменился мир. Да-да: вдруг – изменился мир! Во мгновение! Будто бы с укутанного мглой неба упал неожиданный яростный ветер, и этот ветер вмиг разметал весь осенний земной быт, раскидал во все стороны невидимых птиц, сорвал с ветвей и вбил в холодную площадную грязь всю листву, заставил замереть людей, автобусы и трамваи… Хотя – нет, не так, совсем не так, все прежние слова – приблизительны и убоги, потому что – нет на свете таких слов, которыми можно было бы описать смятение человеческой души, не дал нам Бог таких слов!

А потому – будем говорить просто. Вдруг – Чабрец услышал музыку! Да-да! Вдруг – доселе безмолвная его душа соприкоснулась с музыкой! Не с тем унылым, о двух струнах, площадным контрабасом, и не с монотонным шелестом незримых птичьих крыльев, а – с настоящей музыкой, воистину музыкой! Знаете ли вы, что это такое, когда исстрадавшаяся душа музыканта соприкасается с музыкой? Ай, ничего вы, наверно, не знаете, да и я сам того не знаю. Потому что мы – не музыканты, а Чабрец – был музыкантом с самого своего первого земного вздоха, он одновременно вдохнул в себя и нежный степной воздух, и терпкую дорожную пыль, и всю разом музыку мира, в который он родился посреди позабытой степной дороги. И он жил той музыкой, он впитывал ту музыку всей своей душой музыканта, а потом его душа оглохла, в ней поселилось безмолвие, и Чабрецу совсем уже стало казаться, будто то безмолвие – навсегда, и он стерпелся с тем безмолвием, и вдруг…

А все оказалось просто. Да-да: это нам только так кажется, что на свете все сложно, а на самом-то деле – жизнь проста… Вы помните, я говорил вам, что в павильоне у веселого узбека почти постоянно звучала музыка, которую Чабрец никогда и за музыку-то не считал, потому что – какая же это музыка, если она – о двух визгливых нотах? Ну, так вот: вдруг – в веселом павильоне заиграла настоящая музыка! Заиграли цыганские гитары вместе с цыганскими скрипками! Бог весть, где веселый узбек раздобыл такую музыку, и отчего именно – такую, и зачем он именно сегодня, поздним промозглым осенним вечером, включил ее… Но – случилось то, что случилось: из узбекского павильончика вместо созвучий о двух нотах заиграли настоящие гитары и скрипки! И внемля им, вдруг встрепенулась и ожила Чабрецова душа…

А вы знаете, как оживает и трепещет долго безмолвствовавшая человеческая душа? Ну конечно, вы это знаете. Все мы это знаем. У каждого из нас бывали в жизни подобные случаи. И вот теперь то же самое случилось с Чабрецом.

Вначале к Чабрецу подступили воспоминания и мысли. Это были горячие и стремительные, будто июльский степной ветер, воспоминания и мысли. Вся несуразная Чабрецова цыганская жизнь, будто мимолетный степной смерч, пронеслась перед его глазами… А вослед за этим Чабрец вдруг ощутил, что у него – есть правая рука! Да-да, у него – есть правая рука, и есть в наличии все пальцы на той руке, и в каждом из пальцев бьются яростные и стремительные пульсы! И, значит, можно немедля брать в руки гитару или скрипку, и – играть!  Вот же они – пальцы на правой руке, и уж как они, эти пальцы, истосковались по музыке! Точно так же, как и вся Чабрецова воспрянувшая душа! И радостно засмеявшись, Чабрец стремительно выдернул из кармана обрубок своей правой руки, и поднес этот обрубок к глазам…

На нем, конечно, не было никакой кисти и никаких пальцев. Откуда им было взяться? Ни кисть, ни пальцы заново не отрастают… И, значит, никаких задорных пульсов в пальцах тоже не было, все это был мгновенный обман, навеянный неожиданной музыкой из узбекского павильона, это было мгновенное, фантомное воспоминание о какой-то прежней, позабытой жизни...

И тогда в душе у Чабреца возникла стремительная, всеобъемлющая злоба. Он не знал, к кому именно была эта злоба: к веселому узбеку, в чьем павильоне вдруг заиграла великая и нежная музыка, к себе самому, к своей незадачливой судьбе… Ничего этого Чабрец не знал, потому что злоба – безрассудна; она побуждает к действию, но не к размышлениям. И потому, повинуясь злобному зову внутри себя, Чабрец кинулся в узбекский павильончик.

Он вломился туда, будто слепая, яростная стихия. Сбоку на прилавке стоял магнитофон, из которого продолжали звучать «Цыганские напевы» великого цыганского музыканта Сарасате. Чабрец схватил левой рукой магнитофон, и швырнул его о стену. Музыка оборвалась на полузвуке, с прилавка и витрины упали и покатились по полу апельсины и яблоки. Народ в павильоне шарахнулся и прижался к стенам. «Вай, что ты делаешь! – завопил веселый узбек. – Зачем ты делаешь!» И тогда Чабрец, не помня себя, кинулся на веселого узбека. Узбек заверещал, как заяц. Откуда-то из павильонной подсобки стали выбегать другие узбеки. Их было много – может быть, целая дюжина. Левой рукой Чабрец схватил стул, и запустил им в узбеков. Стул миновал узбекские головы, и грянулся о витрину. По всему павильону рассыпались синие и золотые стеклянные осколки. Народ в павильоне завизжал хором. На этот визг внутрь павильона начали сбегаться всякие прохожие и проезжие: автобусные кондуктора, таксисты, зеваки… С другой стороны к Чабрецу стали подступать осмелевшие узбеки. Чабрец оказался в тесном человеческом кругу, и этот круг все сужался и сужался, и все беспощаднее был оскал на человеческих лицах…

Чабрец метался внутри круга, и тоже по-звериному скалился. Ему вдруг вспомнился недавний эпизод из его горькой цыганской жизни – когда он, спасаясь от дождя, зашел внутрь храма, и тамошний батюшка-рошай дал ему хлеба, и еще посоветовал креститься. А еще раньше креститься Чабрецу советовала мать Лилия. И, кажется, дед Дуфуня с бабкой Калиной… Бог весть, отчего Чабрецу сейчас припомнились именно эти мимолетные и, казалось бы, наглухо позабытые случаи. Но – они припомнились, и Чабрец, оскалившись совсем уже по-волчьи, выдернул обрубок своей правой руки из кармана. И – поднял этот обрубок над головой, будто бы желая показать его не только оскаленным людям в павильоне, но, может, даже самому незримому великому Богу. И закричал, мешая цыганские и русские слова:

- Я хочу вас перекрестить, нэ мандэ закыдэнэ овас! Я хочу вас перекрестить, но вы у меня забрали руку! Нэ мандэ закыдэнэ овас!.. Я хочу вас перекрестить! Но вы отняли у меня руку, и мне нечем вас крестить!..

Толпа, увидев страшный обрубок вместо руки, замерла, и это могло быть для Чабреца спасением. Но – он не думал сейчас о спасении. Он метался в тесном человеческом кругу, давил ногами рассыпанные апельсины и яблоки, и, мешая цыганские и русские слова, продолжал кричать…

 

 

 

 

Анатолий ЯРМОЛЮК

Никакой творческой биографии у меня нет. Пишу – редко, публикуюсь еще реже. Темы для сочинений беру исключительно из жизни. А зачем выдумывать? Жизнь – самый лучший выдумщик, ее не превзойдешь. Долгие годы жил в разных сибирских городах, сейчас живу в Крыму, в селе Почётном. Где буду жить завтра – не знаю. Добра вам, оптимизма и любви.

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2022

Выпуск: 

2